Неточные совпадения
Она слыла чудачкой, нрав имела независимый, говорила
всем правду
в глаза и при самых скудных средствах держалась так, как будто за ней водились тысячи.
Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом и нервической дерготней
в губах,
весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого.
Как человек, не чуждый художеству, он чувствовал
в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но
в душе он был холоден и хитер, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок
все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне.
Паншин любезно раскланялся со
всеми находившимися
в комнате, пожал руку у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по плечу и, повернувшись на каблуках, поймал Леночку за голову и поцеловал ее
в лоб.
— Я не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына только хвасталась, что у ней
вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал
в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал он, — я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам спою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
Словом,
всем присутствовавшим очень понравилось произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной
в передней стоял только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький, не доставил удовольствия.
Он долго вел бродячую жизнь, играл везде — и
в трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и на балах; наконец попал
в оркестр и, подвигаясь
все выше и выше, достиг дирижерского места.
В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастие: побывал у различных господ, жил и
в Москве, и
в губернских городах, терпел и сносил многое, узнал нищету, бился, как рыба об лед; но мысль о возвращении на родину не покидала его среди
всех бедствий, которым он подвергался; она только одна его и поддерживала.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам,
в которые входил какой-то незнакомый ему господин,
в сером пальто и широкой соломенной шляпе. Вежливо поклонившись ему (он кланялся
всем новым лицам
в городе О…; от знакомых он отворачивался на улице — такое уж он положил себе правило), Лемм прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему вслед и, вглядевшись
в Лизу, подошел прямо к ней.
Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврецкий остановился на минуту
в передней. Лиза вошла
в гостиную, где раздавался голос и хохот Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне и Гедеоновскому, уже успевшим вернуться из сада, и сам громко смеялся тому, что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна
вся всполошилась, побледнела и пошла к нему навстречу.
Все встали и отправились на террасу, за исключением Гедеоновского, который втихомолку удалился. Во
все продолжение разговора Лаврецкого с хозяйкой дома, Паншиным и Марфой Тимофеевной он сидел
в уголке, внимательно моргая и с детским любопытством вытянув губы: он спешил теперь разнести весть о новом госте по городу.
Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение, Владимир Николаич прощался с Лизой и говорил ей, держа ее за руку: «Вы знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу
в ваш дом; к чему тут слова, когда и так
все ясно».
Как тараканы, сползались со
всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки
в его обширные, теплые и неопрятные хоромы;
все это наедалось чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не
в духе, тоже величал своих гостей — дармоедами и прохвостами, а без них скучал.
Поставят тебе, рассказывала она
в старости, войлочный шлык на голову, волосы
все зачешут кверху, салом вымажут, мукой посыплют, железных булавок натыкают — не отмоешь потом; а
в гости без пудры нельзя — обидятся, — мука!
Она любила кататься на рысаках,
в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу: а
все свое приданое,
все деньги отдала ему
в безответное распоряжение.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя
все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито
в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться
в Париж с ее деньгами.
Ивану пошел
всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы говорим о браке княжны, не об ее смерти — над ним разразился; он не захотел остаться
в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился
в приживальщика;
в Петербурге общество,
в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение (
все это происходило
в самом начале царствования императора Александра); пришлось ему, поневоле, вернуться
в деревню, к отцу.
А
все оттого, что Волтер
в голове сидит».
Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком
в своего воспитанника
всю премудрость XVIII века, и он так и ходил наполненный ею; она пребывала
в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув
в его душу, не сказавшись крепким убеждением…
В помещичьем деревенском доме никакая тайна долго держаться не может: скоро
все узнали о связи молодого барина с Маланьей; весть об этой связи дошла, наконец, до самого Петра Андреича.
Ястребом напустился он на сына, упрекал его
в безнравственности,
в безбожии,
в притворстве; кстати выместил на нем
всю накипевшую досаду против княжны Кубенской, осыпал его обидными словами.
«Изувер Дидерот опять на сцене, — подумал он, — так пущу же я его
в дело, постойте; я вас
всех удивлю».
И тут же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во
всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его
в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
Анна Павловна закричала благим матом и закрыла лицо руками, а сын ее побежал через
весь дом, выскочил на двор, бросился
в огород,
в сад, через сад вылетел на дорогу и
все бежал без оглядки, пока, наконец, перестал слышать за собою тяжелый топот отцовских шагов и его усиленные прерывистые крики…
«Стой, мошенник! — вопил он, — стой! прокляну!» Иван Петрович спрятался у соседнего однодворца, а Петр Андреич вернулся домой
весь изнеможенный и
в поту, объявил, едва переводя дыхание, что лишает сына благословения и наследства, приказал сжечь
все его дурацкие книги, а девку Маланью немедленно сослать
в дальнюю деревню.
Он рассказал им
все, объявил, что намерен ехать
в Петербург искать места, и упросил их хоть на время приютить его жену.
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег
в постель и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить
в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался, что, бог даст,
все устроится и отец переложит гнев на милость; что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение.
В Петербурге, вопреки его собственным ожиданиям, ему повезло: княжна Кубенская, — которую мусье Куртен успел уже бросить, но которая не успела еще умереть, — чтобы чем-нибудь загладить свою вину перед племянником, отрекомендовала его
всем своим друзьям и подарила ему пять тысяч рублей — едва ли не последние свои денежки — да лепиковские часы с его вензелем
в гирлянде амуров.
Тильзитский мир был только что заключен, и
все спешило наслаждаться,
все крутилось
в каком-то бешеном вихре; черные глаза бойкой красавицы вскружили и его голову.
Денег у него было очень мало; но он счастливо играл
в карты, заводил знакомства, участвовал во
всех возможных увеселениях, словом, плыл на
всех парусах.
Глафира еще при жизни матери успела понемногу забрать
весь дом
в руки:
все, начиная с отца, ей покорялись; без ее разрешения куска сахару не выдавалось; она скорее согласилась бы умереть, чем поделиться властью с другой хозяйкой, — и какою еще хозяйкой!
Маланья Сергеевна с горя начала
в своих письмах умолять Ивана Петровича, чтобы он вернулся поскорее; сам Петр Андреич желал видеть своего сына; но он
все только отписывался, благодарил отца за жену, за присылаемые деньги, обещал приехать вскоре — и не ехал.
Увидавшись
в первый раз после шестилетней разлуки, отец с сыном обнялись и даже словом не помянули о прежних раздорах; не до того было тогда:
вся Россия поднималась на врага, и оба они почувствовали, что русская кровь течет
в их жилах.
В течение
всей своей жизни не умела она ничему сопротивляться, и с недугом она не боролась.
Но — чудное дело! превратившись
в англомана, Иван Петрович стал
в то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно:
в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая,
вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен
всем, что видел, — отсутствие системы
в особенности возбуждало его желчь.
В сущности же власть Глафиры нисколько не уменьшилась:
все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею потягаться — лишился места, несмотря на то, что барин ему покровительствовал.
Что же до хозяйства, до управления имениями (Глафира Петровна входила и
в эти дела), то, несмотря на неоднократно выраженное Иваном Петровичем намерение: вдохнуть новую жизнь
в этот хаос, —
все осталось по-старому, только оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелее, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу: патриот очень уж презирал своих сограждан.
Вольнодумец — начал ходить
в церковь и заказывать молебны; европеец — стал париться
в бане, обедать
в два часа, ложиться
в девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек — сжег
все свои планы,
всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником; человек с закаленной волей — хныкал и жаловался, когда у него вскакивал веред, когда ему подавали тарелку холодного супу.
Он молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему, бранил
все, чем хвастался и кичился,
все, что ставил некогда сыну
в образец; твердил, что ни во что не верит, и молился снова; не выносил ни одного мгновенья одиночества и требовал от своих домашних, чтобы они постоянно, днем и ночью, сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и дело прерывал восклицаниями: «Вы
все врете — экая чепуха!»
Глафира Петровна, которая только что выхватила чашку бульону из рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату
в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча; а тут же находившийся сын тоже ничего не сказал, оперся на перила балкона и долго глядел
в сад,
весь благовонный и зеленый,
весь блестевший
в лучах золотого весеннего солнца.
Рядом с нею сидела сморщенная и желтая женщина лет сорока пяти, декольте,
в черном токе, с беззубою улыбкой на напряженно озабоченном и пустом лице, а
в углублении ложи виднелся пожилой мужчина,
в широком сюртуке и высоком галстуке, с выражением тупой величавости и какой-то заискивающей подозрительности
в маленьких глазках, с крашеными усами и бакенбардами, незначительным огромным лбом и измятыми щеками, по
всем признакам отставной генерал.
Появление этого человека, почти единственного его знакомого по
всей Москве, появление его
в обществе единственной девушки, поглотившей
все его внимание, показалось Лаврецкому знаменательно и странно.
Продолжая посматривать на ложу, он заметил, что
все находившиеся
в ней лица обращались с Михалевичем, как с старинным приятелем.
В одном очень патетическом месте Лаврецкий невольно взглянул на свою красавицу: она
вся наклонилась вперед, щеки ее пылали; под влиянием его упорного взора глаза ее, устремленные на сцену, медленно обратились и остановились на нем…
Отец Варвары Павловны, Павел Петрович Коробьин, генерал-майор
в отставке,
весь свой век провел
в Петербурге на службе, слыл
в молодости ловким танцором и фрунтовиком, находился, по бедности, адъютантом при двух-трех невзрачных генералах, женился на дочери одного из них, взяв тысяч двадцать пять приданого, до тонкости постиг
всю премудрость учений и смотров; тянул, тянул лямку и, наконец, годиков через двадцать добился генеральского чина, получил полк.
О жене его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее глаза сочилась слезинка,
в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была немецкого происхождения) сама считала себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то
все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло:
в генерале врожденное
всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна
всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий
в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от
всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и
в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Ему казалось, что он теперь только понимал, для чего стоит жить;
все его предположения, намерения,
весь этот вздор и прах исчезли разом;
вся душа его слилась
в одно чувство,
в одно желание,
в желание счастья, обладания, любви, сладкой женской любви.
Предложение его было принято; генерал давным-давно, чуть ли не накануне первого посещения Лаврецкого, спросил у Михалевича, сколько у него, Лаврецкого, душ; да и Варваре Павловне, которая во
все время ухаживания молодого человека и даже
в самое мгновение признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, и Варваре Павловне хорошо было известно, что жених ее богат; а Каллиопа Карловна подумала: «Meine Tochter macht eine schöne Partie», [Моя дочь делает прекрасную партию (нем.).] — и купила себе новый ток.
Варвара Павловна повела свою атаку весьма искусно; не выдаваясь вперед, по-видимому
вся погруженная
в блаженство медовых месяцев,
в деревенскую тихую жизнь,
в музыку и чтение, она понемногу довела Глафиру до того, что та
в одно утро вбежала, как бешеная,
в кабинет Лаврецкого и, швырнув связку ключей на стол, объявила, что не
в силах больше заниматься хозяйством и не хочет оставаться
в деревне.