Неточные совпадения
Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с
такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову,
что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.
Мокрая земля, по которой кое-где выбивали ярко-зеленые иглы травы с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи, по которым вились кусочки земли и щепки, закрасневшиеся прутья сирени с вспухлыми почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье птичек, копошившихся в этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега черноватый забор, а главное — этот пахучий сырой воздух и радостное солнце говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не могу передать
так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать
так, как я воспринимал его, — все мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило,
что как то,
так и другое легко и возможно для меня,
что одно не может быть без другого, и даже
что красота, счастье и добродетель — одно и то же.
Да не упрекнут меня в том,
что мечты моей юности
так же ребячески, как мечты детства и отрочества.
Я убежден в том,
что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно
так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь.
Третье чувство было надежда на необыкновенное, тщеславное счастье —
такая сильная и твердая,
что она переходила в сумасшествие.
Я
так был уверен,
что очень скоро, вследствие какого-нибудь необыкновенного случая, вдруг сделаюсь самым богатым и самым знатным человеком в мире,
что беспрестанно находился в тревожном ожидании чего-то волшебно счастливого.
Четвертое и главное чувство было отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние до
такой степени слитое с надеждой на счастие,
что оно не имело в себе ничего печального.
Мне казалось
так легко и естественно оторваться от всего прошедшего, переделать, забыть все,
что было, и начать свою жизнь со всеми ее отношениями совершенно снова,
что прошедшее не тяготило, не связывало меня.
Но зато, когда это случалось, он бывал чрезвычайно весел, бренчал на фортепьянах свои любимые штучки, делал сладенькие глазки и выдумывал про всех нас и Мими шуточки, вроде того,
что грузинский царевич видел Мими на катанье и
так влюбился,
что подал прошение в синод об разводной,
что меня назначают помощником к венскому посланнику, — и с серьезным лицом сообщал нам эти новости; пугал Катеньку пауками, которых она боялась; был очень ласков с нашими приятелями Дубковым и Нехлюдовым и беспрестанно рассказывал нам и гостям свои планы на будущий год.
Несмотря на то,
что планы эти почти каждый день изменялись и противоречили один другому, они были
так увлекательны,
что мы их заслушивались, и Любочка, не смигивая, смотрела прямо на рот папа, чтобы не проронить ни одного слова.
Разделив свои обязанности на три рода: на обязанности к самому себе, к ближним и к богу, я начал писать первые, но их оказалось
так много и столько родов и подразделений,
что надо было прежде написать «Правила жизни», а потом уже приняться за расписание.
Эти два слова были написаны
так криво и неровно,
что я долго думал: не переписать ли? и долго мучился, глядя на разорванное расписание и это уродливое заглавие.
Зачем все
так прекрасно, ясно у меня в душе и
так безобразно выходит на бумаге и вообще в жизни, когда я хочу применять к ней что-нибудь из того,
что думаю?..
Я не мог понять,
что делалось с сестрой: она была сконфужена
так,
что слезы выступили у нее на глаза и
что смущение ее, дойдя до крайней степени, перешло в досаду на себя и на Катеньку, которая, видимо, дразнила ее.
Я пробыл не более пяти минут в бабушкиной комнате, но вышел оттуда счастливым и, по моему тогдашнему убеждению, совершенно чистым, нравственно переродившимся и новым человеком. Несмотря на то,
что меня неприятно поражала вся старая обстановка жизни, те же комнаты, те же мебели, та же моя фигура (мне бы хотелось, чтоб все внешнее изменилось
так же, как, мне казалось, я сам изменился внутренно), — несмотря на это, я пробыл в этом отрадном настроении духа до самого того времени, как лег в постель.
«А ежели утаите, большой грех будете иметь…» — слышалось мне беспрестанно, и я видел себя
таким страшным грешником,
что не было для меня достойного наказания.
Но
что обо мне могли думать монахи, которые, друг за другом выходя из церкви, все глядели на меня? Я был ни большой, ни ребенок; лицо мое было не умыто, волосы не причесаны, платье в пуху, сапоги не чищены и еще в грязи. К какому разряду людей относили меня мысленно монахи, глядевшие на меня? А они смотрели на меня внимательно. Однако я все-таки шел по направлению, указанному мне молодым монахом.
«Проходят месяцы, проходят годы, — думал я, — он все один, он все спокоен, он все чувствует,
что совесть его чиста пред богом и молитва услышана им». С полчаса я просидел на стуле, стараясь не двигаться и не дышать громко, чтобы не нарушать гармонию звуков, говоривших мне
так много. А маятник все стучал
так же — направо громче, налево тише.
Но толчки экипажа, пестрота предметов, мелькавших перед глазами, скоро разогнали это чувство; и я уже думал о том, как теперь духовник, верно, думает,
что такой прекрасной души молодого человека, как я, он никогда не встречал в жизни, да и не встретит,
что даже и не бывает подобных.
Голос извозчика показался мне
таким добрым,
что я решился в назидание его рассказать ему причины моей поездки и даже чувство, которое я испытывал.
И долго после этого молчал и сидел недвижно, только изредка поправляя полу армяка, которая все выбивалась из-под его полосатой ноги, прыгавшей в большом сапоге на подножке калибера. Я уже думал,
что и он думает про меня то же,
что духовник, — то есть,
что такого прекрасного молодого человека, как я, другого нет на свете; но он вдруг обратился ко мне...
Извозчик, увидав, как я два раза пробежал по двору, чтоб доставать деньги, должно быть, догадавшись, зачем я бегаю, слез с дрожек и, несмотря на то,
что казался мне
таким добрым, громко начал говорить, с видимым желанием уколоть меня, о том, как бывают шаромыжники, которые не платят за езду.
Наконец Василий под самое честное, честное слово, которому (я по лицу его видел) он не верил нисколько, но
так, потому
что любил меня и помнил услугу, которую я ему оказал, заплатил за меня извозчику.
Несмотря на то,
что мысль о возможности составить себе правила на все обстоятельства жизни и всегда руководиться ими нравилась мне, казалась чрезвычайно простою и вместе великою, и я намеревался все-таки приложить ее к жизни, я опять как будто забыл,
что это нужно было делать сейчас же, и все откладывал до такого-то времени.
Сознание свободы и то весеннее чувство ожидания чего-то, про которое я говорил уже, до
такой степени взволновали меня,
что я решительно не мог совладеть с самим собою и приготавливался к экзамену очень плохо.
Бывало, утром занимаешься в классной комнате и знаешь,
что необходимо работать, потому
что завтра экзамен из предмета, в котором целых два вопроса еще не прочитаны мной, но вдруг пахнёт из окна каким-нибудь весенним духом, — покажется, будто что-то крайне нужно сейчас вспомнить, руки сами собою опускают книгу, ноги сами собой начинают двигаться и ходить взад и вперед, а в голове, как будто кто-нибудь пожал пружинку и пустил в ход машину, в голове
так легко и естественно и с
такою быстротою начинают пробегать разные пестрые, веселые мечты,
что только успеваешь замечать блеск их.
А уж при лунном свете я решительно не мог не вставать с постели и не ложиться на окно в палисадник и, вглядываясь в освещенную крышу Шапошникова дома, и стройную колокольню нашего прихода, и в вечернюю тень забора и куста, ложившуюся на дорожку садика, не мог не просиживать
так долго,
что потом просыпался с трудом только в десять часов утра.
Когда швейцар снял с меня внизу шинель и я предстал пред ним во всей красоте своей одежды, мне даже стало несколько совестно за то,
что я
так ослепителен.
Однако, едва только я вступил в светлую паркетную залу, наполненную народом, и увидел сотни молодых людей в гимназических мундирах и во фраках, из которых некоторые равнодушно взглянули на меня, и в дальнем конце важных профессоров, свободно ходивших около столов и сидевших в больших креслах, как я в ту же минуту разочаровался в надежде обратить на себя общее внимание, и выражение моего лица, означавшее дома и еще в сенях как бы сожаление в том,
что я против моей воли имею вид
такой благородный и значительный, заменилось выражением сильнейшей робости и некоторого уныния.
Все это мне было дико и неприятно; я считал себя гораздо выше этих гимназистов и полагал,
что они не должны были позволять себе со мною
такой фамильярности.
Вишь, какой франт! — прибавил он не громко, но
так,
что я слышал его слова, выходя из-за скамейки.
Я чувствовал,
что взгляд его был совокупно обращен на меня и Иконина и
что в нас не понравилось ему что-то (может быть, рыжие волосы Иконина), потому
что он сделал, глядя опять-таки на обоих нас вместе, нетерпеливый жест головой, чтоб мы скорее брали билеты.
Я подвинулся ближе к столу, но профессора продолжали почти шепотом говорить между собой, как будто никто из них и не подозревал моего присутствия. Я был тогда твердо убежден,
что всех трех профессоров чрезвычайно занимал вопрос о том, выдержу ли я экзамен и хорошо ли я его выдержу, но
что они
так только, для важности, притворялись,
что это им совершенно все равно и
что они будто бы меня не замечают.
Когда профессор в очках равнодушно обратился ко мне, приглашая отвечать на вопрос, то, взглянув ему в глаза, мне немножко совестно было за него,
что он
так лицемерил передо мной, и я несколько замялся в начале ответа; но потом пошло легче и легче, и
так как вопрос был из русской истории, которую я знал отлично, то я кончил блистательно и даже до того расходился,
что, желая дать почувствовать профессорам,
что я не Иконин и
что меня смешивать с ним нельзя, предложил взять еще билет; но профессор, кивнув головой, сказал: «Хорошо-с», — и отметил что-то в журнале.
Руки у него были худые, красные, с чрезвычайно длинными пальцами, и ногти обкусаны
так,
что концы пальцев его казались перевязаны ниточками.
—
Что? Вот это? — сказал Володя и начал мне объяснять бином Ньютона, но
так скоро и неясно,
что, в моих глазах прочтя недоверие к своему знанию, он взглянул на Дмитрия и, в его глазах, должно быть, прочтя то же, покраснел, но все-таки продолжал говорить что-то,
чего я не понимал.
Так как математику он знал хорошо и говорил ясно, он
так славно прошел со мной вопрос,
что до сих пор я его помню.
— Нет, это он
так, давал мне свой посмотреть, господин профессор, — нашелся Иконин, и опять слово господин профессор было последнее слово, которое он произнес на этом месте; и опять, проходя назад мимо меня, он взглянул на профессоров, на меня, улыбнулся и пожал плечами, с выражением, говорившим: «Ничего, брат!» (Я после узнал,
что Иконин уже третий год являлся на вступительный экзамен.)
Кое-как я стал добираться до смысла, но профессор на каждый мой вопросительный взгляд качал головой и, вздыхая, отвечал только «нет». Наконец он закрыл книгу
так нервически быстро,
что захлопнул между листьями свой палец; сердито выдернув его оттуда, он дал мне билет из грамматики и, откинувшись назад на кресла, стал молчать самым зловещим образом. Я стал было отвечать, но выражение его лица сковывало мне язык, и все,
что бы я ни сказал, мне казалось не то.
— Не то, не то, совсем не то, — заговорил он вдруг своим гадким выговором, быстро переменяя положение, облокачиваясь об стол и играя золотым перстнем, который у него слабо держался на худом пальце левой руки. —
Так нельзя, господа, готовиться в высшее учебное заведение; вы все хотите только мундир носить с синим воротником; верхов нахватаетесь и думаете,
что вы можете быть студентами; нет, господа, надо основательно изучать предмет, и т. д., и т. д.
— Хорошо-с, я поставлю вам переходный балл (это значило два), хотя вы его не заслуживаете, но это только в уважение вашей молодости и в надежде,
что вы в университете уже не будете
так легкомысленны.
Несправедливость эта до
такой степени сильно подействовала на меня тогда,
что, ежели бы я был свободен в своих поступках, я бы не пошел больше экзаменоваться.
В общем числе у меня было, однако, четыре с лишком, но это уже вовсе не интересовало меня; я сам с собою решил и доказал это себе весьма ясно,
что чрезвычайно глупо и даже mauvais genre [дурной тон (фр.).] стараться быть первым, а надо
так, чтоб только ни слишком дурно, ни слишком хорошо, как Володя.
Я
так обрадовался этому почти неожиданному счастью,
что никак не мог притвориться равнодушным перед Гаврилой и, несколько растерявшись и задохнувшись, сказал первое,
что мне пришло в голову, — кажется,
что «Красавчик отличный рысак».
Как будто, хотя он был и рад моему поступлению, ему немножко неприятно было,
что теперь и я
такой же большой, как и он.
Обедать мы решили у Яра в пятом часу; но
так как Володя поехал к Дубкову, а Дмитрий тоже по своей привычке исчез куда-то, сказав,
что у него есть до обеда одно дело, то я мог употребить два часа времени, как мне хотелось.
Однако не прошло и часу времени, как я почувствовал некоторую скуку или сожаление в том,
что никто меня не видит в
таком блестящем положении, и мне захотелось движения и деятельности.
Однако, заплатив в магазине двадцать рублей, мне все-таки казалось совестно,
что я обеспокоил двух красиво одетых магазинщиков
такими пустяками, и притом казалось,
что они все еще слишком небрежно на меня смотрят.
Желая им дать почувствовать, кто я
такой, я обратил внимание на серебряную штучку, которая лежала под стеклом, и, узнав,
что это был porte-crayon, [вставка для карандаша (фр.).] который стоил восемнадцать рублей, попросил завернуть его в бумажку и, заплатив деньги и узнав еще,
что хорошие чубуки и табак можно найти рядом в табачном магазине, учтиво поклонясь обоим магазинщикам, вышел на улицу с картиной под мышкой.
Приехав домой, я почувствовал маленькую изжогу; но, не обратив на нее никакого внимания, занялся рассматриванием покупок, из которых картина
так мне не понравилась,
что я не только не обделал ее в рамку и не повесил в своей комнате, как Володя, но даже тщательно спрятал ее за комод, где никто не мог ее видеть.