Неточные совпадения
Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали
с обожаемым
другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам
с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли
с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни,
с твердым намерением никогда уже не изменять им.
Мокрая земля, по которой кое-где выбивали ярко-зеленые иглы травы
с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи, по которым вились кусочки земли и щепки, закрасневшиеся прутья сирени
с вспухлыми почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье птичек, копошившихся в этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега черноватый забор, а главное — этот пахучий сырой воздух и радостное солнце говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как я воспринимал его, — все мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и
другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без
другого, и даже что красота, счастье и добродетель — одно и то же.
Это последнее обстоятельство, несмотря на то, что мы
с Володей любили
друг друга, очень много разъединило нас.
Катенька была уже совсем большая, читала очень много романов, и мысль, что она скоро может выйти замуж, уже не казалась мне шуткой; но, несмотря на то, что и Володя был большой, они не сходились
с ним и даже, кажется, взаимно презирали
друг друга.
Я спрятал тетрадь в стол, посмотрел в зеркало, причесал волосы кверху, что, по моему убеждению, давало мне задумчивый вид, и сошел в диванную, где уже стоял накрытый стол
с образом и горевшими восковыми свечами. Папа в одно время со мною вошел из
другой двери. Духовник, седой монах
с строгим старческим лицом, благословил папа. Пала поцеловал его небольшую широкую сухую руку; я сделал то же.
Надев
другое платье, я пошел к причастию в каком-то странном положении торопливости мыслей и
с совершенным недоверием к своим прекрасным наклонностям.
Молодой профессор тасовал билеты, как колоду карт,
другой профессор,
с звездой на фраке, смотрел на гимназиста, говорившего что-то очень скоро про Карла Великого, к каждому слову прибавляя «наконец», и третий, старичок в очках, опустив голову, посмотрел на нас через очки и указал на билеты.
Этого я намерен был держаться и впредь в университете, несмотря на то, что в этом случае я в первый раз расходился в мнениях
с своим
другом.
С Кузнецкого моста я заехал в кондитерскую на Тверской и хотя желал притвориться, что меня в кондитерской преимущественно интересуют газеты, не мог удержаться и начал есть один сладкий пирожок за
другим. Несмотря на то, что мне было стыдно перед господином, который из-за газеты
с любопытством посматривал на меня, я съел чрезвычайно быстро пирожков восемь всех тех сортов, которые только были в кондитерской.
Я скоро понял, в чем дело, и
с страшной головной болью, расслабленный, долго лежал на диване,
с тупым вниманием вглядываясь в герб Бостонжогло, изображенный на четвертке, в валявшуюся на полу трубку, окурки и остатки кондитерских пирожков, и
с разочарованием грустно думал: «Верно, я еще не совсем большой, если не могу курить, как
другие, и что, видно, мне не судьба, как
другим, держать чубук между средним и безымянным пальцем, затягиваться и пускать дым через русые усы».
В последнее время я уже начинал наблюдать и обсуживать характер моего
друга, но дружба наша вследствие этого нисколько не изменилась: она еще была так молода и сильна, что,
с какой бы стороны я ни смотрел на Дмитрия, я не мог не видеть его совершенством.
А я заметил после, что мне бывает неловко смотреть в глаза трем родам людей — тем, которые гораздо хуже меня, тем, которые гораздо лучше меня, и тем,
с которыми мы не решаемся сказать
друг другу вещь, которую оба знаем.
На каждый вопрос они отвечали
друг другу в том же роде, а иногда и без вопроса старались только соединить две самые несообразные вещи, говорили эту бессмыслицу
с серьезным лицом, — и выходило очень смешно.
— Не то что не пущу, — продолжал Дмитрий, вставая
с места и начиная ходить по комнате, не глядя на меня, — а не советую ему и не желаю, чтоб он ехал. Он не ребенок теперь, и ежели хочет, то может один, без вас ехать. А тебе это должно быть стыдно, Дубков; что ты делаешь нехорошо, так хочешь, чтоб и
другие то же делали.
Может быть, я бросился бы догонять его и наговорил бы ему еще грубостей, но в это время тот самый лакей, который присутствовал при моей истории
с Колпиковым, подал мне шинель, и я тотчас же успокоился, притворяясь только перед Дмитрием рассерженным настолько, насколько это было необходимо, чтоб мгновенное успокоение не показалось странным. На
другой день мы
с Дубковым встретились у Володи, не поминали об этой истории, но остались на «вы», и смотреть
друг другу в глаза стало нам еще труднее.
Воспоминание о ссоре
с Колпиковым, который, впрочем, ни на
другой день, ни после так и не дал мне de ses nouvelles, [известий о себе (фр.).] было многие года для меня ужасно живо и тяжело.
Проснувшись на
другой день, первою мыслию моею было приключение
с Колпиковым, опять я помычал, побегал по комнате, но делать было нечего; притом нынче был последний день, который я проводил в Москве, и надо было сделать, по приказанию папа, визиты, которые он мне сам написал на бумажке.
Когда они собрались уходить, я пригласил Иленьку заходить ко мне в
другой раз; но Иленька только промычал что-то и улыбнулся
с принужденным выражением.
Сонечка вернулась в комнату
с работой и села в
другом углу гостиной так, что я чувствовал на себе ее взгляды.
Вошла княгиня; та же маленькая, сухая женщина
с бегающими глазами и привычкой оглядываться на
других, в то время как она говорила
с вами. Она взяла меня за руку и подняла свою руку к моим губам, чтобы я поцеловал ее, чего бы я иначе, не полагая этого необходимым, никак не сделал.
— Да, вот как мы родня, — продолжала она, — князь Иван Иваныч мне дядя родной и вашей матери был дядя. Стало быть, двоюродные мы были
с вашей maman, нет, троюродные, да, так. Ну, а скажите: вы были, мой
друг, у кнезь Ивана?
Ивина в одно время
с нами из
другой двери вошла в маленькую комнату за гостиной.
Мой
друг был совершенно прав; только гораздо, гораздо позднее я из опыта жизни убедился в том, как вредно думать и еще вреднее говорить многое, кажущееся очень благородным, но что должно навсегда быть спрятано от всех в сердце каждого человека, — и в том, что благородные слова редко сходятся
с благородными делами.
Дмитрий был общителен и кроток, не поправлял головой галстука, не подмигивал нервически и не зажмуривался; я был доволен теми благородными чувствами, которые ему высказал, полагая, что за них он совершенно простил мне мою постыдную историю
с Колпиковым, не презирает меня за нее, и мы дружно разговорились о многом таком задушевном, которое не во всяких условиях говорится
друг другу.
Но у самого входа в дом столкнулись
с четырьмя дамами, из которых две
с работами, одна
с книгой, а
другая с собачкой скорыми шагами шли
с другой стороны.
Может быть, эта толщина и некоторое сходство
с портретом Екатерины Великой, которое поразило меня в ней, придавали ей в моих глазах гордый вид; но я совершенно оробел, когда она, пристально глядя на меня, сказала мне: «
Друзья наших
друзей — наши
друзья».
Любовь Сергеевна весь этот вечер говорила такими большею частию не идущими ни к делу, ни
друг к
другу изречениями; но я так верил Дмитрию, и он так заботливо весь этот вечер смотрел то на меня, то на нее
с выражением, спрашивавшим: «Ну, что?» — что я, как это часто случается, хотя в душе был уже убежден, что в Любовь Сергеевне ничего особенного нет, еще чрезвычайно далек был от того, чтобы высказать эту мысль даже самому себе.
Варенька, передававшая мне в это время чашку чая, и Софья Ивановна, смотревшая на меня в то время, как я говорил, обе отвернулись от меня и заговорили о
другом,
с выражением лица, которое потом я часто встречал у добрых людей, когда очень молодой человек начинает очевидно лгать им в глаза, и которое значит: «Ведь мы знаем, что он лжет, и зачем он это делает, бедняжка!..»
Мне кажется, что тщеславное желание выказать себя совсем
другим человеком, чем есть, соединенное
с несбыточною в жизни надеждой лгать, не быв уличенным в лжи, было главной причиной этой странной наклонности.
Я бы сейчас заметил это, ничего бы не сказал, пришел бы к Дмитрию и сказал бы: „Напрасно, мой
друг, мы стали бы скрываться
друг от
друга: ты знаешь, что любовь к твоей сестре кончится только
с моей жизнию; но я все знаю, ты лишил меня лучшей надежды, ты сделал меня несчастным; но знаешь, как Николай Иртеньев отплачивает за несчастие всей своей жизни?
Боже мой, как может быть хорошо, когда я буду самостоятелен
с таким
другом, как она!
Я
с ней совершенно
другой человек.
На
другой день мы
с Володей на почтовых уехали в деревню.
Я не отвечал ему и притворился спящим. Если бы я сказал что-нибудь, я бы заплакал. Когда я проснулся на
другой день утром, папа, еще не одетый, в торжковских сапожках и халате,
с сигарой в зубах, сидел на постели у Володи и разговаривал и смеялся
с ним. Он
с веселым подергиваньем вскочил от Володи, подошел ко мне и, шлепнув меня своей большой рукой по спине, подставил мне щеку и прижал ее к моим губам.
Он, как я уже говорил, ничего в мире так не боялся, как нежностей
с братцем, папашей или сестрицей, как он выражался, и, избегая всякого выражения чувства, впадал в
другую крайность — холодности, часто больно оскорблявшую людей, не понимавших причин ее.
Два человека одного кружка или одного семейства, имеющие эту способность, всегда до одной и той же точки допускают выражение чувства, далее которой они оба вместе уже видят фразу; в одну и ту же минуту они видят, где кончается похвала и начинается ирония, где кончается увлечение и начинается притворство, — что для людей
с другим пониманием может казаться совершенно иначе.
Несмотря на это, я в нынешнее лето больше, чем в
другие года, сблизился
с нашими барышнями по случаю явившейся во мне страсти к музыке.
Чтение французских романов, которых много привез
с собой Володя, было
другим моим занятием в это лето.
Прежде всего я желал быть во всех своих делах и поступках «noble» (я говорю noble, a не благородный, потому что французское слово имеет
другое значение, что поняли немцы, приняв слово nobel и не смешивая
с ним понятия ehrlich), потом быть страстным и, наконец, к чему у меня и прежде была наклонность, быть как можно более comme il faut.
Дубков мне отвечал: «
С тех пор, как себя помню, никогда ничего не делал, чтобы они были такие, я не понимаю, как могут быть
другие ногти у порядочного человека».
В чаще этой всегда сыро, пахнет густой постоянной тенью, паутиной, падалью-яблоком, которое, чернея, уже валяется на прелой земле, малиной, иногда и лесным клопом, которого проглотишь нечаянно
с ягодой и поскорее заешь
другою.
Думаешь себе: «Нет! ни ему, никому на свете не найти меня тут…», обеими руками направо и налево снимаешь
с белых конических стебельков сочные ягоды и
с наслаждением глотаешь одну за
другою.
Сквозь
другие три окна,
с тенями рам, лежат цельные яркие четырехугольники; на некрашеном полу гостиной, на одном из них, по старой привычке, лежит Милка и, насторожив уши, вглядывается в ходящих мух по светлому четырехугольнику.
Тогда все получало для меня
другой смысл: и вид старых берез, блестевших
с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями,
с другой — мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей, тоже кладущих поперек серой рабатки свои грациозные тени, и звук перепела за прудом, и голос человека
с большой дороги, и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез
друг о
друга, и жужжание комара над ухом под одеялом, и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками, — все это получало для меня странный смысл — смысл слишком большой красоты и какого-то недоконченного счастия.
Частые переходы от задумчивости к тому роду ее странной, неловкой веселости, про которую я уже говорил, повторение любимых слов и оборотов речи папа, продолжение
с другими начатых
с папа разговоров — все это, если б действующим лицом был не мой отец и я бы был постарше, объяснило бы мне отношения папа и Авдотьи Васильевны, но я ничего не подозревал в то время, даже и тогда, когда при мне папа, получив какое-то письмо от Петра Васильевича, очень расстроился им и до конца августа перестал ездить к Епифановым.
Открытая дверь подергивалась от ветра на железном крючке, дорожки были сыры и грязны; старые березы
с оголенными белыми ветвями, кусты и трава, крапива, смородина, бузина
с вывернутыми бледной стороной листьями бились на одном месте и, казалось, хотели оторваться от корней; из липовой аллеи, вертясь и обгоняя
друг друга, летели желтые круглые листья и, промокая, ложились на мокрую дорогу и на мокрую темно-зеленую отаву луга.
Свадьба должна была быть через две недели; но лекции наши начинались, и мы
с Володей в начале сентября поехали в Москву. Нехлюдовы тоже вернулись из деревни. Дмитрий (
с которым мы, расставаясь, дали слово писать
друг другу и, разумеется, не писали ни разу) тотчас же приехал ко мне, и мы решили, что он меня на
другой день повезет в первый раз в университет на лекции.
Но из всех этих лиц не много было мне знакомых, да и
с теми знакомство ограничивалось кивком головы и словами: «Здравствуйте, Иртеньев!» Вокруг же меня жали
друг другу руки, толкались, слова дружбы, улыбки, приязни, шуточки сыпались со всех сторон.
Вследствие его и досады, порожденной им, напротив, я даже скоро нашел, что очень хорошо, что я не принадлежу ко всему этому обществу, что у меня должен быть свой кружок, людей порядочных, и уселся на третьей лавке, где сидели граф Б., барон З., князь Р., Ивин и
другие господа в том же роде, из которых я был знаком
с Ивиным и графом Б. Но и эти господа смотрели на меня так, что я чувствовал себя не совсем принадлежащим и к их обществу.
Иленька, который, к удивлению моему, не только холодно, но даже презрительно мне поклонился, как будто желая напомнить о том, что здесь мы все равны, сидел передо мной и, поставив особенно развязно свои худые ноги на лавку (как мне казалось, на мой счет), разговаривал
с другим студентом и изредка взглядывал на меня.