Неточные совпадения
Везде его ценили за его трудолюбие, ловкость и силу в работе, главное — за добрый, приятный характер; но нигде он не уживался, потому
что раза два в год,
а то и чаще, запивал, и тогда, кроме того
что пропивал всё с себя, становился еще буен и придирчив.
Жена Никиты, Марфа, когда-то бывшая красивая бойкая баба, хозяйничала дома с подростком малым и двумя девками и не звала Никиту жить домой, во-первых, потому,
что уже лет 20 жила с бондарем, мужиком из чужой деревни, который стоял у них в доме;
а во-вторых, потому,
что, хотя она и помыкала мужем, как хотела, когда он был трезв, она боялась его как огня, когда он напивался.
И, говоря это, Василий Андреич был искренно уверен,
что он благодетельствует Никите: так убедительно он умел говорить, и так все зависящие от его денег люди, начиная с Никиты, поддерживали его в этом убеждении,
что он не обманывает,
а благодетельствует их.
— Да я понимаю, Василий Андреич; кажется, служу, стараюсь, как отцу родному. Я очень хорошо понимаю, — отвечал Никита, очень хорошо понимая,
что Василий Андреич обманывает его, но вместе с тем чувствуя,
что нечего и пытаться разъяснять с ним свои расчеты,
а надо жить, пока нет другого места, и брать,
что дают.
Кухаркин муж пошел в железом крытый на высоком фундаменте дом и скоро вернулся с известием,
что велено впрягать махонькие. Никита в это время уже надел хомут, подвязал седелку, обитую гвоздиками, и, в одной руке неся легкую крашеную дугу,
а вдругой ведя лошадь, подходил к двум стоявшим под сараем саням.
— Вот и ладно. Но, но, не топырься! — говорил Никита, уминая в санях принесенную кухаркиным мужем свеже-обмолоченную овсяную солому. —
А теперь вот давай дерюжку так постелим,
а сверху веретье. Вот так-то, вот так-то и хорошо будет сидеть, — говорил он, делая то,
что говорил, — подтыкая веретье сверх соломы со всех сторон вокруг сиденья.
— Это так, — сказал Василий Андреич. — Ну,
а что ж, лошадь-то будешь покупать к весне? — начал он новый предмет разговора.
—
А то рубликов пятнадцать дадите, я на конной куплю, — сказал Никита, знавший,
что красная цена бескостречному, которого хочет ему сбыть Василий Андреич, рублей семь,
а что Василий Андреич, отдав ему эту лошадь, будет считать ее рублей в двадцать пять, и тогда за полгода не увидишь от него денег.
—
А мы, Василий Андреич, видно, вовсе сбились, — вдруг сказал как будто с удовольствием Никита. — Это
что? — сказал он, указывая на черную картофельную ботву, торчавшую из-под снега.
—
А то,
что мы на Захаровском поле. Вон куда заехали!
Никита видел,
что со стороны черневшегося чего-то неслись сухие продолговатые листья лозины, и потому знал,
что это не лес,
а жилье, но не хотел говорить.
— И умен же, — продолжал радоваться на лошадь Никита. — Киргизенок — тот силен,
а глуп.
А этот, гляди,
что ушами делаеть. Никакого телеграфа не надо, за версту чуеть.
— Погреться — это можно, — сказал Василий Андреич, — темнее не будет,
а месяц взойдет — посветлеет. Зайдем,
что ль, погреемся, Микит?
Никита был мрачен потому,
что ему страстно хотелось водки, и одно,
что могло затушить это желание, был чай,
а чая еще ему не предлагали.
Пока закладывали лошадь, разговор перешел на то, на
чем он остановился в то время, как Василий Андреич подъехал к окну. Старик жаловался соседу-старосте на третьего сына, не приславшего ему ничего к празднику,
а жене приславшего французский платок.
Но, наконец, старик не выдержал и со слезами в голосе заговорил о том,
что делиться он не даст, пока жив,
что дом у него слава богу,
а разделить — все по миру пойдут.
Никита между тем, допив пятый стакан чаю, все-таки не перевернул его,
а положил боком, надеясь,
что ему нальют еще шестой. Но воды в самоваре уже не было, и хозяйка не налила ему еще, да и Василий Андреич стал одеваться. Нечего было делать. Никита тоже встал, положил назад в сахарницу свой обкусанный со всех сторон кусочек сахару, обтер полою мокрое от пота лицо и пошел надевать халат.
Хозяин-старик тоже думал,
что не следовало ехать, но он уже уговаривал остаться, его не послушали. Больше просить нечего. «Может, я от старости так робею,
а они доедут, — думал он. — Да и по крайности спать ляжем во-время. Без хлопот».
Петруха же и не думал об опасности: он так знал дорогу и всю местность,
а кроме того, стишок о том,
что «вихри снежные крутять», бодрил его тем,
что совершенно выражал то,
что происходило на дворе. Никите же вовсе не хотелось ехать, но он уже давно привык не иметь своей воли и служить другим, так
что никто не удержал отъезжающих.
Василий Андреич уже не приказывал ничего,
а покорно делал то,
что говорил ему Никита.
А почему так? Потому — дело помню, стараюсь, не так, как другие — лежни али глупостями занимаются.
А я ночи не сплю. Метель не метель — еду. Ну и дело делается. Они думают, так, шутя денежки наживают. Нет, ты потрудись да голову поломай. Вот так-то заночуй в поле да ночи не спи. Как подушка от думы в головах ворочается, — размышлял он с гордостью. — Думают,
что в люди выходят по счастью. Вон Мироновы в миллионах теперь.
А почему? Трудись. Бог и даст. Только бы дал бог здоровья».
Да,
что за труды бог дает,
а не лодырям, лежебокам али дуракам.
«
А, чорт тебя дери, проклятая, провались ты!» — обругал он сам не зная кого и швырнул смятую папироску. Хотел швырнуть и спичечницу, но остановил движение руки и сунул ее в карман. На него нашло такое беспокойство,
что он не мог больше оставаться на месте. Он вылез из саней и, став задом к ветру, начал туго и низко вновь перепоясываться.
«
Что лежать-то, смерти дожидаться! Сесть верхом — да и марш», — вдруг пришло ему в голову. «Верхом лошадь не станет. Ему, — подумал он на Никиту, — все равно умирать. Какая его жизнь! Ему и жизни не жалко,
а мне, слава богу, есть
чем пожить…»
Хотя ему еще было тепло от выпитого чая и оттого,
что он много двигался, лазяя по сугробам, он знал,
что тепла этого хватит не надолго,
а что согреваться движением он уже будет не в силах, потому
что чувствовал себя так же усталым, как чувствует себя лошадь, когда она становится, не может, несмотря ни на какой кнут, итти дальше, и хозяин видит,
что надо кормить, чтобы она вновь могла работать.
Не особенно неприятна показалась ему эта мысль потому,
что вся его жизнь не была постоянным праздником,
а, напротив, была неперестающей службой, от которой он начинал уставать.
Не особенно же страшна была эта мысль потому,
что, кроме тех хозяев, как Василий Андреич, которым он служил здесь, он чувствовал себя всегда в этой жизни в зависимости от главного хозяина, того, который послал его в эту жизнь, и знал,
что и умирая он останется во власти этого же хозяина,
а что хозяин этот не обидит.
«Батюшка, отец небесный!» — проговорил он, и сознание того,
что он не один,
а кто-то слышит его и не оставит, успокоило его.
А случилось только то,
что Мухортый, ободряя ли себя, или призывая кого на помощь, заржал своим громким, заливистым голосом.
«Надо одуматься, остепениться», — говорил он себе и вместе с тем не мог удержаться и всё гнал лошадь, не замечая того,
что он ехал теперь уже по ветру,
а не против него. Тело его, особенно в шагу, где оно было открыто и касалось седелки, зябло и болело, руки и ноги его дрожали, и дыхание было прерывисто. Он видит,
что пропадает среди этой ужасной снежной пустыни, и не видит никакого средства спасения.
Надо было во
что бы то ни стало не допустить до себя этот страх,
а чтобы не допустить его, надо было делать что-нибудь, чем-нибудь заняться.
—
А что ж, аль зазяб? — спросил Василий Андреич.
Представилось ему,
что стоит он будто у свечного ящика и Тихонова баба требует у него пятикопеечную свечу к празднику, и он хочет взять свечу и дать ей, но руки не поднимаются,
а зажаты в карманах.
И лежит он на постели и не может встать,
а встать ему надо, потому
что сейчас зайдет за ним Иван Матвеич, становой, и с Иваном Матвеичем надо итти либо торговать рощу, либо поправить шлею на Мухортом.
— «Миколавна,
а Миколавна,
что ж, всё нету?» — «Нету».
И он вспоминает,
что Никита лежит под ним и
что он угрелся и жив, и ему кажется,
что он — Никита,
а Никита — он, и
что жизнь его не в нем самом,
а в Никите.
Он повертывает голову, прокапывает перед собою снег рукою и открывает глаза. Светло; так же свистит ветер в оглоблях, и так же сыплется снег, с тою только разницею,
что уже не стегает о лубок саней,
а беззвучно засыпает сани и лошадь всё выше и выше, и ни движенья, ни дыханья лошади не слышно больше. «Замерз, должно, и он», — думает Никита про Мухортого. И действительно, те удары копыт о сани, которые разбудили Никиту, были предсмертные усилия удержаться на ногах уже совсем застывшего Мухортого.
«Господи, батюшка, видно и меня зовешь, — говорит себе Никита. — Твоя святая воля.
А жутко. Ну, да двух смертей не бывать,
а одной не миновать. Только поскорее бы…» И он опять прячет руку, закрывая глаза, и забывается, вполне уверенный,
что теперь он уже наверное и совсем умирает.
Когда Никиту разбудили, он был уверен,
что теперь он уже умер, и
что то,
что с ним теперь делается, происходит уже не на этом,
а на том свете.
Три пальца ему отняли,
а остальные зажили, так
что он мог работать, и еще двадцать лет продолжал жить — сначала в работниках,
а потом, под старость, в караульщиках.