Неточные совпадения
Садо и Хаджи-Мурат — оба молчали во все время, пока женщины, тихо двигаясь
в своих красных бесподошвенных чувяках, устанавливали принесенное перед гостями. Элдар же, устремив свои бараньи глаза на скрещенные ноги,
был неподвижен, как статуя, во все
то время, пока женщины
были в сакле. Только когда женщины вышли и совершенно затихли за дверью их мягкие шаги, Элдар облегченно вздохнул, а Хаджи-Мурат достал один из хозырей черкески, вынул из него пулю, затыкающую его, и из-под пули свернутую трубочкой записку.
И
в ее словах, и
в ее взглядах, и улыбке, и во всех движениях ее тела, и
в духах, которыми от нее пахло,
было то, что доводило Полторацкого до забвения всего, кроме сознания ее близости, и он делал ошибку за ошибкой, все более и более раздражая своего партнера.
Вавило же
был мальчиком взят
в верх,
то есть в услужение господам, и вот уже ему
было сорок с лишком лет, а он не женился и жил походной жизнью при своем безалаберном барине.
Воронцов не мог отрицать, но разочаровал жену
в том, что
был не сам Хаджи-Мурат, а только лазутчик, объявивший, что Хаджи-Мурат завтра выедет к нему
в то место, где назначена рубка леса.
Среди однообразия жизни
в крепости молодые Воронцовы — и муж и жена —
были очень рады этому событию. Поговорив о
том, как приятно
будет это известие его отцу, муж с женой
в третьем часу легли спать.
Ехавшие сзади скакали и скоро догнали Хаджи-Мурата. Их
было человек двадцать верховых. Это
были жители аула, решившие задержать Хаджи-Мурата или по крайней мере, для очистки себя перед Шамилем, сделать вид, что они хотят задержать его. Когда они приблизились настолько, что стали видны
в темноте, Хаджи-Мурат остановился, бросив поводья, и, привычным движением левой руки отстегнув чехол винтовки, правой рукой вынул ее. Элдар сделал
то же.
Это
был тот самый лес,
в котором дожидались его его мюриды.
Это
был чеченец Гамзало. Гамзало подошел к бурке, взял лежавшую на ней
в чехле винтовку и молча пошел на край поляны, к
тому месту, из которого подъехал Хаджи-Мурат. Элдар, слезши с лошади, взял лошадь Хаджи-Мурата и, высоко подтянув обеим головы, привязал их к деревьям, потом, так же как Гамзало, с винтовкой за плечами стал на другой край поляны. Костер
был потушен, и лес не казался уже таким черным, как прежде, и на небе хотя и слабо, но светились звезды.
Хотя все,
в особенности побывавшие
в делах офицеры, знали и могли знать, что на войне тогда на Кавказе, да и никогда нигде не бывает
той рубки врукопашную шашками, которая всегда предполагается и описывается (а если и бывает такая рукопашная шашками и штыками,
то рубят и колют всегда только бегущих), эта фикция рукопашной признавалась офицерами и придавала им
ту спокойную гордость и веселость, с которой они, одни
в молодецких, другие, напротив,
в самых скромных позах, сидели на барабанах, курили,
пили и шутили, не заботясь о смерти, которая, так же как и Слепцова, могла всякую минуту постигнуть каждого из них.
Разжалованный барон вскочил на ноги и быстрым шагом пошел
в область дыма, где
была его рота. Полторацкому подали его маленького каракового кабардинца, он сел на него и, выстроив роту, повел ее к цепи по направлению выстрелов. Цепь стояла на опушке леса перед спускающейся голой балкой. Ветер тянул на лес, и не только спуск балки, но и
та сторона ее
были ясно видны.
Солдат этот
был тот самый Авдеев, который
был в секрете.
Был в этой свите
тот Хан-Магома, который нынче ночью ходил к Воронцову.
Воронцов
был очень доволен
тем, что ему, именно ему, удалось выманить и принять главного, могущественнейшего, второго после Шамиля, врага России. Одно
было неприятно: командующий войсками
в Воздвиженской
был генерал Меллер-Закомельский, и, по-настоящему, надо
было через него вести все дело. Воронцов же сделал все сам, не донося ему, так что могла выйти неприятность. И эта мысль отравляла немного удовольствие Воронцова.
Написав донесение начальнику левого фланга, генералу Козловскому,
в Грозную, и письмо отцу, Воронцов поспешил домой, боясь недовольства жены за
то, что навязал ей чужого, страшного человека, с которым надо
было обходиться так, чтобы и не обидеть и не слишком приласкать.
Прием, сделанный ему Воронцовым,
был гораздо лучше
того, что он ожидал. Но чем лучше
был этот прием,
тем меньше доверял Хаджи-Мурат Воронцову и его офицерам. Он боялся всего: и
того, что его схватят, закуют и сошлют
в Сибирь или просто убьют, и потому
был настороже.
Хаджи-Мурат сидел рядом
в комнате и, хотя не понимал
того, что говорили, понял
то, что ему нужно
было понять: что они спорили о нем, и что его выход от Шамиля
есть дело огромной важности для русских, и что поэтому, если только его не сошлют и не убьют, ему много можно
будет требовать от них.
Кроме
того, понял он и
то, что Меллер-Закомельский, хотя и начальник, не имеет
того значения, которое имеет Воронцов, его подчиненный, и что важен Воронцов, а не важен Меллер-Закомельский; и поэтому, когда Меллер-Закомельский позвал к себе Хаджи-Мурата и стал расспрашивать его, Хаджи-Мурат держал себя гордо и торжественно, говоря, что вышел из гор, чтобы служить белому царю, и что он обо всем даст отчет только его сардарю,
то есть главнокомандующему, князю Воронцову,
в Тифлисе.
В палате
было четверо больных: один — метавшийся
в жару тифозный, другой — бледный, с синевой под глазами, лихорадочный, дожидавшийся пароксизма и непрестанно зевавший, и еще два раненных
в набеге три недели
тому назад — один
в кисть руки (этот
был на ногах), другой
в плечо (этот сидел на койке).
В письме Петрухиной матери
было писано, во-первых, благословение, во-вторых, поклоны всех, известие о смерти крестного и под конец известие о
том, что Аксинья (жена Петра) «не захотела с нами жить и пошла
в люди. Слышно, что живет хорошо и честно». Упоминалось о гостинце, рубле, и прибавлялось
то, что уже прямо от себя, и слово
в слово, пригорюнившаяся старуха, со слезами на глазах, велела написать дьяку...
Так и осталось
в письме, но Петрухе не суждено
было получить ни это известие о
том, что жена его ушла из дома, ни рубля, ни последних слов матери. Письмо это и деньги вернулись назад с известием, что Петруха убит на войне, «защищая царя, отечество и веру православную». Так написал военный писарь.
Воронцов, Михаил Семенович, воспитанный
в Англии, сын русского посла,
был среди русских высших чиновников человек редкого
в то время европейского образования, честолюбивый, мягкий и ласковый
в обращении с низшими и тонкий придворный
в отношениях с высшими.
И он стал рассказывать так, чтобы могли слышать все сидящие за столом, поразительную новость, — для него одного это не
было вполне новостью, потому что переговоры велись уже давно, — о
том, что знаменитый, храбрейший помощник Шамиля Хаджи-Мурат передался русским и нынче-завтра
будет привезен
в Тифлис.
Всем
было известно, что весь Даргинский поход, под начальством Воронцова,
в котором русские потеряли много убитых и раненых и несколько пушек,
был постыдным событием, и потому если кто и говорил про этот поход при Воронцове,
то говорил только
в том смысле,
в котором Воронцов написал донесение царю,
то есть, что это
был блестящий подвиг русских войск.
Вообще весь обед прошел
в рассказах о Хаджи-Мурате. Все наперерыв хвалили его храбрость, ум, великодушие. Кто-то рассказал про
то, как он велел убить двадцать шесть пленных; но и на это
было обычное возражение...
Когда сдали первую сдачу, Воронцов открыл табакерку и сделал
то, что он делывал, когда
был в особенно хорошем расположении духа: достал старчески сморщенными белыми руками щепотку французского табаку и поднес ее к носу и высыпал.
В тот же день, вечером,
в новом,
в восточном вкусе отделанном театре шла итальянская опера. Воронцов
был в своей ложе, и
в партере появилась заметная фигура хромого Хаджи-Мурата
в чалме. Он вошел с приставленным к нему адъютантом Воронцова Лорис-Меликовым и поместился
в первом ряду. С восточным, мусульманским достоинством, не только без выражения удивления, но с видом равнодушия, просидев первый акт, Хаджи-Мурат встал и, спокойно оглядывая зрителей, вышел, обращая на себя внимание всех зрителей.
Оставшись один, Лорис-Меликов записал
в своей книжечке самое главное из
того, что рассказывал ему Хаджи-Мурат, потом закурил папиросу и стал ходить взад и вперед по комнате. Подойдя к двери, противоположной спальне, Лорис-Меликов услыхал оживленные голоса по-татарски быстро говоривших о чем-то людей. Он догадался, что это
были мюриды Хаджи-Мурата, и, отворив дверь, вошел к ним.
Ежели ты чист совестью, если чалму ты надевал, собственно, только для спасения души,
то ты прав и смело можешь глядеть русскому правительству и мне
в глаза; а
тот, кто тебя обесчестил, уверяю,
будет наказан, имущество твое
будет возвращено, и ты увидишь и узнаешь, что значит русский закон.
Я ему ответил, что все это кажется мне весьма справедливым и что у нас найдется даже много лиц, которые не поверили бы ему, если бы его семейство оставалось
в горах, а не у нас
в качестве залога; что я сделаю все возможное для сбора на наших границах пленных и что, не имея права, по нашим уставам, дать ему денег для выкупа
в прибавку к
тем, которые он достанет сам, я, может
быть, найду другие средства помочь ему.
После этого я ему сказал откровенно мое мнение о
том, что Шамиль ни
в каком случае не выдаст ему семейства, что он, может
быть, прямо объявит ему это, обещает ему полное прощение и прежние должности, погрозит, если он не вернется, погубить его мать, жену и шестерых детей.
Что касается истребления его семейства,
то он не думает, что Шамиль поступит так легкомысленно: во-первых, чтобы не сделать его врагом еще отчаяннее и опаснее; а во-вторых,
есть в Дагестане множество лиц очень даже влиятельных, которые отговорят его от этого.
Было бы
в высшей степени неосторожно вполне доверять ему; но если бы мы хотели отнять у него средства для бегства,
то мы должны
были бы запереть его; а это, по моему мнению,
было бы и несправедливо и неполитично.
Я ему объявил, что для нас еще лучше, если он
будет выезжать с нашим конвоем, а
то Шамиль станет разглашать, что мы держим Хаджи-Мурата взаперти; но при этом я взял с него обещание, что он никогда не поедет
в Воздвиженское, так как мой сын, которому он сперва сдался и которого считает своим кунаком (приятелем), не начальник этого места, и могли бы произойти недоразумения.
В прошлом докладе о кавказских делах Чернышеву удалось вызвать неудовольствие Николая на Воронцова за
то, что по небрежности начальства
был горцами почти весь истреблен небольшой кавказский отряд.
Он хотел внушить государю, что Воронцов всегда, особенно
в ущерб русским, оказывающий покровительство и даже послабление туземцам, оставив Хаджи-Мурата на Кавказе, поступил неблагоразумно; что, по всей вероятности, Хаджи-Мурат только для
того, чтобы высмотреть наши средства обороны, вышел к нам и что поэтому лучше отправить Хаджи-Мурата
в центр России и воспользоваться им уже тогда, когда его семья
будет выручена из гор и можно
будет увериться
в его преданности.
Но план этот не удался Чернышеву только потому, что
в это утро 1 января Николай
был особенно не
в духе и не принял бы какое бы ни
было и от кого бы
то ни
было предложение только из чувства противоречия;
тем более он не
был склонен принять предложение Чернышева, которого он только терпел, считая его пока незаменимым человеком, но, зная его старания погубить
в процессе декабристов Захара Чернышева и попытку завладеть его состоянием, считал большим подлецом.
Было половина десятого, когда
в тумане двадцатиградусного мороза толстый, бородатый кучер Чернышева,
в лазоревой бархатной шапке с острыми концами, сидя на козлах маленьких саней, таких же, как
те,
в которых катался Николай Павлович, подкатил к малому подъезду Зимнего дворца и дружески кивнул своему приятелю, кучеру князя Долгорукого, который, ссадив барина, уже давно стоял у дворцового подъезда, подложив под толстый ваточный зад вожжи и потирая озябшие руки.
Причина же усталости
было то, что накануне он
был в маскараде и, как обыкновенно, прохаживаясь
в своей кавалергардской каске с птицей на голове, между теснившейся к нему и робко сторонившейся от его огромной и самоуверенной фигуры публикой, встретил опять
ту маску, которая
в прошлый маскарад, возбудив
в нем своей белизной, прекрасным сложением и нежным голосом старческую чувственность, скрылась от него, обещая встретить его
в следующем маскараде.
Маска оказалась хорошенькой двадцатилетней невинной девушкой, дочерью шведки-гувернантки. Девушка эта рассказала Николаю, как она с детства еще, по портретам, влюбилась
в него, боготворила его и решила во что бы
то ни стало добиться его внимания. И вот она добилась, и, как она говорила, ей ничего больше не нужно
было. Девица эта
была свезена
в место обычных свиданий Николая с женщинами, и Николай провел с ней более часа.
О
том, что распутство женатого человека
было не хорошо, ему и не приходило
в голову, и он очень удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это.
Николай
был уверен, что воруют все. Он знал, что надо
будет наказать теперь интендантских чиновников, и решил отдать их всех
в солдаты, но знал тоже, что это не помешает
тем, которые займут место уволенных, делать
то же самое. Свойство чиновников состояло
в том, чтобы красть, его же обязанность состояла
в том, чтобы наказывать их, и, как ни надоело это ему, он добросовестно исполнял эту обязанность.
Несмотря на
то, что план медленного движения
в область неприятеля посредством вырубки лесов и истребления продовольствия
был план Ермолова и Вельяминова, совершенно противоположный плану Николая, по которому нужно
было разом завладеть резиденцией Шамиля и разорить это гнездо разбойников и по которому
была предпринята
в 1845 году Даргинская экспедиция, стоившая стольких людских жизней, — несмотря на это, Николай приписывал план медленного движения, последовательной вырубки лесов и истребления продовольствия тоже себе.
Казалось, что, для
того чтобы верить
в то, что план медленного движения, вырубки лесов и истребления продовольствия
был его план, надо
было скрывать
то, что он именно настаивал на совершенно противоположном военном предприятии 45-го года.
Он сделал много зла полякам. Для объяснения этого зла ему надо
было быть уверенным, что все поляки негодяи. И Николай считал их таковыми и ненавидел их
в мере
того зла, которое он сделал им.
После Чернышева
был принят приехавший откланяться генерал-губернатор Западного края, Бибиков. Одобрив принятые Бибиковым меры против бунтующих крестьян, не хотевших переходить
в православие, он приказал ему судить всех неповинующихся военным судом. Это значило приговаривать к прогнанию сквозь строй. Кроме
того, он приказал еще отдать
в солдаты редактора газеты, напечатавшего сведения о перечислении нескольких тысяч душ государственных крестьян
в удельные.
Бибиков понимал всю жестокость распоряжения об униатах и всю несправедливость перевода государственных,
то есть единственных
в то время свободных людей,
в удельные,
то есть в крепостные царской фамилии.
Песня, которую
пели в пятой роте Бутлера,
была сочинена юнкером во славу полка и пелась на плясовой мотив с припевом: «
То ли дело,
то ли дело, егеря, егеря!»
Главная причина его перехода из гвардии
была та, что он проигрался
в карты
в Петербурге, так что у него ничего не осталось.
Аул, разоренный набегом,
был тот самый,
в котором Хаджи-Мурат провел ночь перед выходом своим к русским.
Радовался он немножко и
тому, что он так хорошо вчера вел себя
в деле и при наступлении и
в особенности при отступлении, когда дело
было довольно жаркое, радовался и воспоминанию о
том, как вчера, по возвращении их из похода, Маша, или Марья Дмитриевна, сожительница Петрова, угощала их и
была особенно проста и мила со всеми, но
в особенности, как ему казалось,
была к нему ласкова.