Неточные совпадения
Не может быть, чтобы при мысли,
что и
вы в Севастополе, не проникло в душу вашу чувство какого-то мужества, гордости, и чтоб кровь не стала быстрее обращаться в ваших жилах…
Первое впечатление ваше непременно самое неприятное: странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком;
вам даже покажется,
что все перепуганы, суетятся, не знают,
что делать.
Напрасно
вы будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости; — ничего этого нет:
вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом, так
что, может быть,
вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в
вас по рассказам, описаниям и вида, и звуков с Северной стороны.
Но прежде,
чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в этот дом, бывший прежде Севастопольским Собранием и у крыльца которого стоят солдаты с носилками, —
вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища.
— Ты куда ранен? — спрашиваете
вы нерешительно и робко у одного старого, исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за
вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому
что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенес их.
— В ногу, — отвечает солдат; — но в это самое время
вы сами замечаете по складкам одеяла,
что у него ноги нет выше колена. — Слава Богу теперь, — прибавляет он: — на выписку хочу.
В это время к
вам подходит женщина в сереньком полосатом платье, повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей, и как он сказал им,
что он опять хочет на бастион, с тем, чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может.
Немного далее
вы видите старого солдата, который переменяет белье. Лицо и тело его какого-то коричневого цвета и худы, как скелет. Руки у него совсем нет: она вылущена в плече. Он сидит бодро, он поправился; но по мертвому, тусклому взгляду, по ужасной худобе и морщинам лица
вы видите,
что это существо, уже выстрадавшее лучшую часть своей жизни.
Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех и голос, казавшиеся
вам нахальством, покажутся
вам тем особенным бретерским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но всё-таки
вы подумаете,
что он станет
вам рассказывать, как плохо на 4-м бастионе от бомб и пуль: ничуть не бывало! плохо оттого,
что грязно.
Вообще же существуют два совершенно различные мнения про этот страшный бастион: тех, которые никогда на нем не были, и которые убеждены,
что 4-й бастион есть верная могила для каждого, кто пойдет на него, и тех, которые живут на нем, как белобрысенький мичман, и которые, говоря про 4-й бастион, скажут
вам, сухо или грязно там, тепло или холодно в землянке и т.д.
Вы вдруг поймете и совсем иначе,
чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые
вы слушали в городе.
Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать
вас больше,
чем наблюдения; у
вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет
вами.
Здесь увидите
вы, может быть, человек пять матросов, играющих в карты под бруствером, и морского офицера, который, заметив в
вас нового человека, любопытного, с удовольствием покажет
вам свое хозяйство и всё,
что для
вас может быть интересного.
Офицер этот так спокойно свертывает папироску из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей афектации говорит с
вами,
что, несмотря на пули, которые чаще,
чем прежде, жужжат над
вами,
вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера.
Одного я боюсь,
что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля,
вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь,
что этот белый каменистый вал, который так близко от
вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
Даже очень может быть,
что морской офицер, из тщеславия или просто так, чтобы доставить себе удовольствие, захочет при
вас пострелять немного.
В ту минуту, как снаряд,
вы знаете, летит на
вас,
вам непременно придет в голову,
что снаряд этот убьет
вас; но чувство самолюбия поддерживает
вас, и никто не замечает ножа, который режет
вам сердце.
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время, как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок ложится на них,
вы замечаете,
что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно,
что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
Главное, отрадное убеждение, которое
вы вынесли, это — убеждение в невозможности взять Севастополь и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели
вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитро сплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых
вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том,
что называется духом защитников Севастополя.
То, чтó они делают, делают они так просто, так мало-напряженно и усиленно,
что,
вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они всё могут сделать.
Вы понимаете,
что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали
вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи.
Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его, и всё-таки не было ни малейшего сомнения,
что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для
вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом.
—
Что, капитан, — сказал Калугин, — когда опять на баксиончик? Помните, как мы с
вами встретились на Шварцовском редуте — жарко было? а?
— Умора, братец! Je vous dis, il y avait un temps où on ne parlait que de ça à P[étersbour]g, [Я
вам говорю,
что одно время только об этом и говорили в Петербурге,] — сказал смеясь Гальцин, вскакивая от фортепьян, у которых он сидел, и садясь на окно подле Калугина: — просто умора. Уж я всё это знаю подробно. И он весело, умно и бойко стал рассказывать какую-то любовную историю, которую мы пропустим потому,
что она для нас неинтересна.
— А вот я рад,
что и
вы здесь, капитан, — сказал он морскому офицеру, в штаб-офицерской шинели, с большими усами и Георгием, который вошел в это время в блиндаж и просил генерала дать ему рабочих, чтобы исправить на его батарее две амбразуры, которые были засыпаны. — Мне генерал приказал узнать, — продолжал Калугин, когда командир батареи перестал говорить с генералом, — могут ли ваши орудия стрелять по траншее картечью?
—
Вам бы лучше перевязаться, ваше благородие, как следует, — сказал робкий Игнатьев: — ведь это сгоряча она только оказывает,
что ничего, а то хуже бы не сделать, ведь тут вон какая жарня идет… право, ваше благородие.
Барон Пест тоже пришел на бульвар. Он рассказывал,
что был на перемирьи и говорил с французскими офицерами, как-будто бы один французский офицер сказал ему: «S’il n’avait pas fait clair encore pendant une demi heure, les embuscades auraient été reprises», [Если бы еще полчаса было темно, ложементы были бы вторично взяты,] и как он отвечал ему: «Monsieur! Je ne dit pas non, pour ne pas vous donner un dementi», [Я не говорю нет, только чтобы
вам не противоречить,] и как это хорошо он сказал и т. д.
— Э сеси y аште? [ — Почему эта птица здесь? — Потому
что это сумка гвардейского полка; у него императорский орел. — А
вы из гвардии? — Нет, шестого линейного. — А это где купили?] — спрашивает офицер, указывая на деревянную желтую сигарочницу, в которой француз курит папиросу.
— В роту идем из губерни, — отвечал солдат, глядя в сторону от арбуза и поправляя мешок за спиной. — Мы вот, почитай
что 3-ю неделю при сене ротном находились, а теперь вишь потребовали всех; да неизвестно, в каком месте полк находится в теперешнее время. Сказывали,
что на Корабельную заступили наши на прошлой неделе.
Вы не слыхали, господа?
— И не то
что трое суток, и десятеро суток подождете! и генералы ждут, батюшка! — говорил смотритель с желанием кольнуть проезжающих, — а я
вам не запрягусь же.
— Ведь
вы сами рассудите, господин смотритель, — говорил с запинками другой, молоденький офицерик, — нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже стало быть нужны, коли нас требовали. А то я право генералу Крамперу непременно это скажу. А то ведь это
что ж…
вы, значит, не уважаете офицерского звания.
—
Вы можете себе представить, капитан, — продолжал разливавший чай, обращаясь к безрукому и поднимая ножик, который уронил этот, — нам сказали,
что лошади ужасно дороги в Севастополе, мы и купили сообща лошадь в Симферополе.
Можешь себе представить, — перед самым выпуском мы пошли втроем курить, — знаешь эту комнатку,
что за швейцарской, ведь и при
вас, верно, так же было, — только можешь вообразить, этот каналья сторож увидал и побежал сказать дежурному офицеру (и ведь мы несколько раз давали на водку сторожу), он и подкрался; только как мы его увидали, те побросали папироски и драло в боковую дверь, — знаешь, а мне уж некуда, он тут мне стал неприятности говорить, разумеется, я не спустил, ну, он сказал инспектору, и пошло.
— Дай-ка и я выпью стаканчик! — сказал он, садясь подле стола. —
Что это,
вы из Петербурга едете, молодой человек? — сказал он, ласково обращаясь к Володе.
—
Чем же тут плохо
вам? — сказал старший Козельцов, обращаясь к нему: — еще
вам бы не жизнь здесь!
— Это, кажется, П. полка? — спросила старшая. —
Что, он
вам родственник?
— Ну
что, как
вам? — спросила сестра, своими тоненькими, нежными пальцами, на одном из которых, Володя заметил, было золотое колечко, поднимая его немного плешивую голову и поправляя подушку. — Вот ваши товарищи пришли
вас проведать.
А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, 10-ти рублевая сигара в руке, на столе 6-рублевый лафит, — всё это закупленное по невероятным ценам через квартермейстера в Симферополе; — и в глазах это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит
вам: хотя я тебе и товарищ, потому
что я полковой командир новой школы, но не забывай,
что у тебя 60 рублей в треть жалованья, а у меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь,
что я знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте.
— Потрудитесь, когда
вы пойдете, послать ко мне полкового адъютанта, — заключил полковой командир, легким поклоном давая чувствовать,
что аудиенция кончена.
—
Что ж, разве
вы во мне сомневаетесь? Странно, право!
— Я говорю,
что заплачу завтра: как же
вы смеете мне говорить дерзости?
— Как!
вы его не знаете, — вмешался Дяденко: — другое
что откажет, а им ни за
что… Хотите пари?..
— Нет, да
что же
вы говорите, по 8 рублей овес, — продолжал спорить Дяденко, — когда у него справка по 10 с полтиной; разумеется, не расчет.
— Отчего же
вы думаете, Фридрих Крестьянович,
что и они захотят пользоваться? — вмешался Черновицкий. — Может, у них состояние есть: так зачем же они станут пользоваться?
— А я
вам вот
что скажу, молодой человек, — начал более серьезным тоном штабс-капитан.
Вы знаете ли,
что когда
вы командуете батареей, то у
вас, ежели хорошо ведете дела, непременно остается в мирное время 500 рублей, в военное — тысяч 7, 8, и от одних лошадей.
Ежели
вы батарейный командир,
вы должны жить прилично:
вам и коляску нужно, и шубу, и всякую штуку, и другое, и третье, и десятое… да
что и говорить…
— А главное, — подхватил капитан, молчавший всё время, — вот
что, Владимир Семеныч: —
вы представьте себе,
что человек, как я, например, служит 20-ть лет на 200 рублях жалованья в нужде постоянной: так не дать ему хоть за его службу кусок хлеба под старость нажить, когда комисьонеры в неделю десятки тысяч наживают!
— Э! да
что тут! — снова заговорил штабс-капитан: —
вы не торопитесь судить, а поживите-ка, да послужите.
— А
вы нынче скажите Аполлон Сергеичу, чтоб он вина поставил, — сказал Черновицкий, застегиваясь, капитану. — И
что он скупится? Убьют, так никому не достанется!