Неточные совпадения
Не верьте чувству, которое удерживает
вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что
вы как будто пришли смотретьна страдальцев, не стыдитесь подойти и
поговорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания и услышать слова любви и участия.
— Ты куда ранен? — спрашиваете
вы нерешительно и робко у одного старого, исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за
вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я
говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенес их.
В это время к
вам подходит женщина в сереньком полосатом платье, повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья
говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей, и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может.
Говоря всё это одним духом, женщина эта смотрит то на
вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.
— Это хозяйка моя, ваше благородие! — замечает
вам матрос с таким выражением, как будто извиняется за нее перед
вами, как будто
говорит: «уж
вы ее извините. Известно, бабье дело — глупые слова
говорит».
Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными, угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и
говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый, под влиянием хлороформа.
Вообще же существуют два совершенно различные мнения про этот страшный бастион: тех, которые никогда на нем не были, и которые убеждены, что 4-й бастион есть верная могила для каждого, кто пойдет на него, и тех, которые живут на нем, как белобрысенький мичман, и которые,
говоря про 4-й бастион, скажут
вам, сухо или грязно там, тепло или холодно в землянке и т.д.
Офицер этот так спокойно свертывает папироску из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей афектации
говорит с
вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над
вами,
вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера.
Офицер этот расскажет
вам, — но только, ежели
вы его расспросите, — про бомбардирование 5-го числа, расскажет, как на его батарее только одно орудие могло действовать, и из всей прислуги осталось 8 человек, и как всё-таки на другое утро 6-го он палил [Моряки все
говорят палить, а не стрелять.] из всех орудий; расскажет
вам, как 5-го попала бомба в матросскую землянку и положила одиннадцать человек; покажет
вам из амбразуры батареи и траншеи неприятельские, которые не дальше здесь, как в 30-40 саженях.
Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля,
вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который так близко от
вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как
говорят солдаты и матросы.
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время, как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок ложится на них,
вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом
говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его, и всё-таки не было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска,
говорил: «умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для
вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом.
— Умора, братец! Je vous dis, il y avait un temps où on ne parlait que de ça à P[étersbour]g, [Я
вам говорю, что одно время только об этом и
говорили в Петербурге,] — сказал смеясь Гальцин, вскакивая от фортепьян, у которых он сидел, и садясь на окно подле Калугина: — просто умора. Уж я всё это знаю подробно. И он весело, умно и бойко стал рассказывать какую-то любовную историю, которую мы пропустим потому, что она для нас неинтересна.
— Семен Нефердов, подполковник Н. пехотного полка.
Вы немножко потерпите, полковник, а то этак нельзя, я брошу, —
говорил третий, ковыряя каким-то крючком в голове несчастного подполковника.
— А вот я рад, что и
вы здесь, капитан, — сказал он морскому офицеру, в штаб-офицерской шинели, с большими усами и Георгием, который вошел в это время в блиндаж и просил генерала дать ему рабочих, чтобы исправить на его батарее две амбразуры, которые были засыпаны. — Мне генерал приказал узнать, — продолжал Калугин, когда командир батареи перестал
говорить с генералом, — могут ли ваши орудия стрелять по траншее картечью?
— Генерал приказал….
вам.. извольте итти….. поскорей.. и главное потише… назад, не назад, а к резерву, —
говорил Праскухин, искоса поглядывая по направлению огней неприятеля.
— Где жив, когда я
вам говорю, я сам подходил и видел, — сказал прапорщик. — Помилуйте! только бы своих уносить. Вон стерва! ядрами теперь стал пускать, — прибавил он, присядая. Михайлов тоже присел и схватился за голову, которая от движенья ужасно заболела у него.
— Да, немножко, камнем, — отвечал Михайлов, краснея и с выражением на лице, которое
говорило: «видел и признаюсь, что
вы молодец, а я очень, очень плох».
— Неужели продолжается еще перемирие? — сказал Гальцин, учтиво обращаясь к нему по-русски и тем
говоря — как это показалось штабс-капитану — что
вам, должно быть, тяжело будет
говорить по-французски, так не лучше ли уж просто?.. И с этим адъютанты отошли от него.
Барон Пест тоже пришел на бульвар. Он рассказывал, что был на перемирьи и
говорил с французскими офицерами, как-будто бы один французский офицер сказал ему: «S’il n’avait pas fait clair encore pendant une demi heure, les embuscades auraient été reprises», [Если бы еще полчаса было темно, ложементы были бы вторично взяты,] и как он отвечал ему: «Monsieur! Je ne dit pas non, pour ne pas vous donner un dementi», [Я не
говорю нет, только чтобы
вам не противоречить,] и как это хорошо он сказал и т. д.
— Oui, bon tabac, tabac turc, —
говорит француз, — et chez vous tabac russe? bon? [Да, хороший табак, турецкий табак, — а у
вас русский табак? хороший?]
— C’est ça, m-r, c’est lui. Oh que je voudrais le voir ce cher comte. Si vous le voyez, je vous pris bien de lui faire mes compliments. — Capitaine Latour, [ — Я знал одного Сазонова, —
говорит кавалерист, — но он, насколько я знаю, не граф, небольшого роста брюнет, приблизительно вашего возраста. — Это так, это он. О, как я хотел бы видеть этого милого графа. Если
вы его увидите, очень прошу передать ему мой привет. — Капитан Латур,] —
говорит он, кланяясь.
— И не то что трое суток, и десятеро суток подождете! и генералы ждут, батюшка! —
говорил смотритель с желанием кольнуть проезжающих, — а я
вам не запрягусь же.
— Ведь
вы сами рассудите, господин смотритель, —
говорил с запинками другой, молоденький офицерик, — нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже стало быть нужны, коли нас требовали. А то я право генералу Крамперу непременно это скажу. А то ведь это что ж…
вы, значит, не уважаете офицерского звания.
—
Вы всегда испортите! — перебил его с досадой старший: —
вы только мешаете мне; надо уметь с ними
говорить. Вот он и потерял уваженье. Лошадей сию минуту, я
говорю!
В Перекопе, например, я 2 недели жил; смотритель с
вами и
говорить не хочет, — когда хотите поезжайте; одних курьерских подорожных вот сколько лежит.
Можешь себе представить, — перед самым выпуском мы пошли втроем курить, — знаешь эту комнатку, что за швейцарской, ведь и при
вас, верно, так же было, — только можешь вообразить, этот каналья сторож увидал и побежал сказать дежурному офицеру (и ведь мы несколько раз давали на водку сторожу), он и подкрался; только как мы его увидали, те побросали папироски и драло в боковую дверь, — знаешь, а мне уж некуда, он тут мне стал неприятности
говорить, разумеется, я не спустил, ну, он сказал инспектору, и пошло.
— Эта опасность («про какую он
говорит опасность, сидя на Северной», подумал Козельцов), лишения, ничего достать нельзя, — продолжал он, обращаясь всё к Володе. — И что
вам за охота, я решительно
вас не понимаю, господа! Хоть бы выгоды какие-нибудь были, а то так. Ну, хорошо ли это, в ваши лета вдруг останетесь калекой на всю жизнь?
— Я
говорю, что заплачу завтра: как же
вы смеете мне
говорить дерзости?
— Я дерзости
говорю? Кто постарше
вас, 20 лет своему царю служит, — дерзости? Ах ты мальчишка! — вдруг запищал он, всё более и более воодушевляясь звуками своего голоса: — подлец!
— Нет, да что же
вы говорите, по 8 рублей овес, — продолжал спорить Дяденко, — когда у него справка по 10 с полтиной; разумеется, не расчет.
Ежели
вы батарейный командир,
вы должны жить прилично:
вам и коляску нужно, и шубу, и всякую штуку, и другое, и третье, и десятое… да что и
говорить…