Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил
себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности,
о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах,
о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия
о географии,
о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания
вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще
о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил
о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил
о чувстве, вспомнил
о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил
о дружбе к
себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
— Ничего не будет, уж я чувствую, — сказал барон Пест, с замиранием сердца думая
о предстоящем деле, но лихо на бок надевая фуражку и громкими твердыми шагами выходя из комнаты, вместе с Праскухиным и Нефердовым, которые тоже с тяжелым чувством страха торопились к своим местам. «Прощайте, господа», — «До свиданья, господа! еще нынче ночью увидимся», — прокричал Калугин из окошка, когда Праскухин и Пест, нагнувшись на луки казачьих седел, должно быть,
воображая себя казаками, прорысили по дороге.