Неточные совпадения
Одного я боюсь,
что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите,
а ежели увидите, то очень удивитесь,
что этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его, и всё-таки не было ни малейшего сомнения,
что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «умрем, ребята,
а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом.
Рассказывал же нам один приезжий из Петербурга (он у министра по особым порученьям, премилый человек, и теперь, как в городе никого нет, такая для нас рисурс,
что ты себе представить не можешь) — так он говорит наверно,
что наши заняли Евпаторию, так
что французам нет уж сообщения с Балаклавой, и
что у нас при этом убито 200 человек,
а у французов до 15 тыс.
Никто особенно рад не был, встретив на бульваре штабс-капитана Михайлова, исключая, мóжет быть, его полка капитана Обжогова и прапорщика Сусликова, которые с горячностью пожали ему руку, но первый был в верблюжьих штанах, без перчаток, в обтрепанной шинели и с таким красным вспотевшим лицом,
а второй кричал так громко и развязно,
что совестно было ходить с ними, особенно перед офицерами в белых перчатках, из которых с одним — с адъютантом — штабс-капитан Михайлов кланялся,
а с другим — штаб-офицером — мог бы кланяться, потому
что два раза встречал его у общего знакомого.
—
А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много, то есть и аристократы, несмотря на то,
что ежеминутно висит смерть над головой каждого аристократа и не-аристократа.
—
Что, капитан, — сказал Калугин, — когда опять на баксиончик? Помните, как мы с вами встретились на Шварцовском редуте — жарко было?
а?
— Мне, по настоящему, приходится завтра итти, но у нас болен, — продолжал Михайлов, — один офицер, так… — Он хотел рассказать,
что черед был не его, но так как командир 8-й роты был нездоров,
а в роте оставался прапорщик только, то он счел своей обязанностью предложить себя на место поручика Непшитшетского и потому шел нынче на бастион. Калугин не дослушал его.
—
А я чувствую,
что на-днях что-нибудь будет, — сказал он кн. Гальцину.
И главное,
что не мне надо было итти,
а я сам вызвался.
Очень может быть,
что и вовсе не болен,
а тут из-за него убьют человека,
а непременно убьют.
Непременно убьют, чувствую,
что убьют; но надо же было кому-нибудь итти, нельзя с прапорщиком роте итти,
а что-нибудь бы случилось, ведь это честь полка, честь армии от этого зависит.
—
Чего спать? — проворчал Никита: — день деньской бегаешь как собака: умаешься небось, —
а тут не засни еще.
—
А ведь странно подумать, — сказал Гальцин, взяв стакан и отходя к окну, —
что мы здесь в осажденном городе: фортаплясы, чай со сливками, квартира такая,
что я, право, желал бы такую иметь в Петербурге.
— Ну
что ты говоришь пустяки, — сердито перебил Калугин, — уж я видел их здесь больше тебя и всегда, и везде скажу,
что наши пехотные офицеры, хоть правда во в[шах] и по 10 дней белья не переменяют,
а это герои, удивительные люди.
—
А?
что?
что? вылазка? — стали спрашивать все.
— Да, я сейчас думал,
что это звезда,
а она опустилась, вот лопнула,
а эта большая звезда — как ее зовут? — точно как бомба.
— Серьезно? Так думаешь,
что не надо ходить?
А? —
— Звездочки-то, звездочки так и катятся! — глядя на небо, прервала девочка молчание, последовавшее за словами Никиты, — вон, вон еще скатилась! к
чему это так?
а маынька?
—
А как мы нонче с дяинькой ходили туда, маынька, — продолжала певучим голосом разговорившаяся девочка, — так большущая такая ядро в самой комнатке подля шкапа лежит: она сенцы видно пробила да в горницу и влетела. Такая большущая,
что не поднимешь.
— Как они подскочили, братцы мои, — говорил басом один высокий солдат, несший два ружья за плечами, — как подскочили, как крикнут: Алла, Алла! [Наши солдаты, воюя с турками, так привыкли к этому крику врагов,
что теперь всегда рассказывают,
что французы тоже кричат «Алла!»] так так друг на друга и лезут. Одних бьешь,
а другие лезут — ничего не сделаешь. Видимо невидимо… — Но в этом месте рассказа Гальцин остановил его.
— Где тут отбить, когда его вся сила подошла: перебил всех наших,
а сикурсу не подают. — (Солдат ошибался, потому
что траншея была за нами, но это — странность, которую всякий может заметить: — солдат, раненый в деле, всегда считает его проигранным и ужасно кровопролитным.)
— Сюда-то, должно, пулей, — сказал солдат, указывая на руку, —
а уж здесь не могу знать,
чем голову-то прошибло, — и он, нагнув ее, показал окровавленные и слипшиеся волоса на затылке.
—
А вот я рад,
что и вы здесь, капитан, — сказал он морскому офицеру, в штаб-офицерской шинели, с большими усами и Георгием, который вошел в это время в блиндаж и просил генерала дать ему рабочих, чтобы исправить на его батарее две амбразуры, которые были засыпаны. — Мне генерал приказал узнать, — продолжал Калугин, когда командир батареи перестал говорить с генералом, — могут ли ваши орудия стрелять по траншее картечью?
«
А мне, по настоящему, непременно надо там быть, — подумал Калугин, — но уж я и так нынче много подвергал себя. Надеюсь,
что я нужен не для одной chair à canon». [пушечное мясо.]
В глазах его мелькали солдаты — и он бессознательно считал их: «один, два, три солдата,
а вот в подвернутой шинели офицер», думал он; потом молния блеснула в его глазах, и он думал, из
чего это выстрелили: из мортиры или из пушки?
И зачем я пошел в военную службу, — вместе с тем думал он — и еще перешел в пехоту, чтобы участвовать в кампании; не лучше ли было мне оставаться в уланском полку в городе Т., проводить время с моим другом Наташей…..
а теперь вот
что!» И он начал считать: раз, два, три, четыре, загадывая,
что ежели разорвет в чет, то он будет жив, — в нечет, то будет убит.
«Куда и зачем я иду, однако?» — подумал штабс-капитан, когда он опомнился немного. — «Мой долг оставаться с ротой,
а не уходить вперед, тем более,
что и рота скоро выйдет из-под огня, — шепнул ему какой-то голос, —
а с раной остаться в деле — непременно награда.
— Вам бы лучше перевязаться, ваше благородие, как следует, — сказал робкий Игнатьев: — ведь это сгоряча она только оказывает,
что ничего,
а то хуже бы не сделать, ведь тут вон какая жарня идет… право, ваше благородие.
«И точно, может, он уже умер и не стоит подвергать людей напрасно,
а виноват один я,
что не позаботился. Схожу сам, узнаю, жив ли он. Это мой долг», — сказал сам себе Михайлов.
— Да, немножко, камнем, — отвечал Михайлов, краснея и с выражением на лице, которое говорило: «видел и признаюсь,
что вы молодец,
а я очень, очень плох».
— Э сеси y аште? [ — Почему эта птица здесь? — Потому
что это сумка гвардейского полка; у него императорский орел. —
А вы из гвардии? — Нет, шестого линейного. —
А это где купили?] — спрашивает офицер, указывая на деревянную желтую сигарочницу, в которой француз курит папиросу.
Он был не из тех, которые живут так-то и делают то-то,
а не делают того-то потому,
что так живут и делают другие: он делал всё,
что ему хотелось,
а другие уж делали,
что он, и были уверены,
что это хорошо.
— В роту идем из губерни, — отвечал солдат, глядя в сторону от арбуза и поправляя мешок за спиной. — Мы вот, почитай
что 3-ю неделю при сене ротном находились,
а теперь вишь потребовали всех; да неизвестно, в каком месте полк находится в теперешнее время. Сказывали,
что на Корабельную заступили наши на прошлой неделе. Вы не слыхали, господа?
— В городу, брат, стоит, в городу, — проговорил другой, старый фурштатский солдат, копавший с наслаждением складным ножом в неспелом, белёсом арбузе. Мы вот только с полдён оттеле идем. Такая страсть, братец ты мой,
что и не ходи лучше,
а здесь упади где-нибудь в сене, денек-другой пролежи — дело-то лучше будет.
— И не то
что трое суток, и десятеро суток подождете! и генералы ждут, батюшка! — говорил смотритель с желанием кольнуть проезжающих, —
а я вам не запрягусь же.
— Так никому не давать лошадей, коли нету!..
А зачем дал какому-то лакею с вещами? — кричал старший из двух офицеров, с стаканом чая в руках и видимо избегая местоимения, но давая чувствовать,
что очень легко и ты сказать смотрителю.
— Ведь вы сами рассудите, господин смотритель, — говорил с запинками другой, молоденький офицерик, — нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже стало быть нужны, коли нас требовали.
А то я право генералу Крамперу непременно это скажу.
А то ведь это
что ж… вы, значит, не уважаете офицерского звания.
— Однако это ужасно как досадно, — говорил один из молодых офицеров, —
что так уже близко,
а нельзя доехать. Может быть, нынче дело будет,
а нас не будет.
— Не правда ли?
А нам говорили,
что дорого… Только она хромая немножко, только это пройдет, нам говорили. Но она крепкая такая.
— Мы теперь из Дворянского полка, нас 6 человек, мы все едем в Севастополь по собственному желанию, — говорил словоохотливый офицерик, — только мы не знаем, где наши батареи: одни говорят,
что в Севастополе,
а вот они говорили,
что в Одессе.
— Я знаю,
что главное — свидетельство; но мне в Москве сенатор один — он мне дядя, — как я у него был, он сказал,
что тут дадут,
а то бы он сам мне дал. Так дадут так?
Уж, верно, так судьба… ведь я бы желал, да видно судьба; я ведь не оттого,
что вот теперь бомбардированье,
а, видно, торопись, не торопись, всё равно;
а я бы как желал…
Во всё это время приятели,
а более всего то заднее чувство недовольства новым, которое является при каждой перемене положения, успели убедить его в том,
что он сделал величайшую глупость, поступив в действующую армию.
Можешь себе представить, — перед самым выпуском мы пошли втроем курить, — знаешь эту комнатку,
что за швейцарской, ведь и при вас, верно, так же было, — только можешь вообразить, этот каналья сторож увидал и побежал сказать дежурному офицеру (и ведь мы несколько раз давали на водку сторожу), он и подкрался; только как мы его увидали, те побросали папироски и драло в боковую дверь, — знаешь,
а мне уж некуда, он тут мне стал неприятности говорить, разумеется, я не спустил, ну, он сказал инспектору, и пошло.
— Право, я тебе без шуток говорю, всё мне так гадко стало,
что я желал поскорей в Севастополь. Да впрочем, ведь ежели здесь счастливо пойдет, так можно еще скорее выиграть,
чем в гвардии: там в 10 лет в полковники,
а здесь Тотлебен так в 2 года из подполковников в генералы. Ну
а убьют, — так
что же делать!
—
А главное, знаешь ли
что, брат, — сказал меньшой, улыбаясь и краснея, как будто сбирался сказать что-нибудь очень стыдное: — всё это пустяки; главное, я затем просил,
что всё-таки как-то совестно жить в Петербурге, когда тут умирают за отечество. Да и с тобой мне хотелось быть, — прибавил он еще застенчивее.
—
А вот еще
что скажи: как ты думаешь, возьмут Севастополь? Я думаю,
что ни за
что не возьмут.
— Одно только досадно, — можешь вообразить, какое несчастие: у нас ведь дорогой целый узел украли,
а у меня в нем кивер был, так
что я теперь в ужасном положении и не знаю, как я буду являться. Ты знаешь, ведь у нас новые кивера теперь, да и вообще сколько перемен; всё к лучшему. Я тебе всё это могу рассказать… Я везде бывал в Москве…
Кое-как успокоив себя, он вошел в комнату; но прошло 1/4 часа,
а он всё не выходил к брату, так
что старший отворил наконец дверь, чтоб вызвать его.
А он должен быть упорный и очень храбрый — такой,
что много не говорит,
а делает лучше других.