Неточные совпадения
Я не успел помолиться на постоялом дворе; но
так как уже не раз замечено мною,
что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваясь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой
так, чтобы никто не видал этого. Но тысячи различных предметов отвлекают мое внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы.
Лицо и поза его выражают
так много ленивого, беспечного довольства,
что мне кажется, верх счастия быть ямщиком, ездить обратным и петь грустные песни.
Русая голова с красным лицом и рыжеватой бородкой на минуту высовывается из-под рогожи, равнодушно-презрительным взглядом окидывает нашу бричку и снова скрывается — и мне приходят мысли,
что, верно, эти извозчики не знают, кто мы
такие и откуда и куда едем?..
— Василий, — говорю я, когда замечаю,
что он начинает удить рыбу на козлах, — пусти меня на козлы, голубчик. — Василий соглашается. Мы переменяемся местами: он тотчас же начинает храпеть и разваливается
так,
что в бричке уже не остается больше ни для кого места; а передо мной открывается с высоты, которую я занимаю, самая приятная картина: наши четыре лошади, Неручинская, Дьячок, Левая коренная и Аптекарь, все изученные мною до малейших подробностей и оттенков свойств каждой.
Тревожные чувства тоски и страха увеличивались во мне вместе с усилением грозы, но когда пришла величественная минута безмолвия, обыкновенно предшествующая разражению грозы, чувства эти дошли до
такой степени,
что, продолжись это состояние еще четверть часа, я уверен,
что умер бы от волнения.
Но только
что мы трогаемся, ослепительная молния, мгновенно наполняя огненным светом всю лощину, заставляет лошадей остановиться и, без малейшего промежутка, сопровождается
таким оглушительным треском грома,
что, кажется, весь свод небес рушится над нами.
Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи,
что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то,
что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом.
— Maman говорит,
что бабушка
такая важная — сердитая?
— Нет, ты уж не
такая, как прежде, — продолжал я, — прежде видно было,
что ты во всем с нами заодно,
что ты нас считаешь как родными и любишь
так же, как и мы тебя, а теперь ты стала
такая серьезная, удаляешься от нас…
Теперь же тысячи новых, неясных мыслей, касательно одинокого положения их, зароились в моей голове, и мне стало
так совестно,
что мы богаты, а они бедны,
что я покраснел и не мог решиться взглянуть на Катеньку.
«
Что ж
такое,
что мы богаты, а они бедны? — думал я, — и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам не разделить поровну того,
что имеем?» Но я понимал,
что с Катенькой не годится говорить об этом, и какой-то практический инстинкт, в противность этим логическим размышлениям, уже говорил мне,
что она права и
что неуместно бы было объяснять ей свою мысль.
Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни, вдруг замечать,
что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до тех пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной?
Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества.
Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том,
что не мы одни, то есть наше семейство, живем на свете,
что не все интересы вертятся около нас, а
что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал все это; но знал не
так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал.
Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило, по крайней мере,
такое же семейство, как наше, на женщин, детей, которые с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из глаз, на лавочников, мужиков, которые не только не кланялись нам, как я привык видеть это в Петровском, но не удостоивали нас даже взглядом, мне в первый раз пришел в голову вопрос:
что же их может занимать, ежели они нисколько не заботятся о нас? и из этого вопроса возникли другие: как и
чем они живут, как воспитывают своих детей, учат ли их, пускают ли играть, как наказывают? и т. д.
Карл Иваныч, которого бабушка называла дядькой и который вдруг, бог знает зачем, вздумал заменить свою почтенную, знакомую мне лысину рыжим париком с нитяным пробором почти посередине головы, показался мне
так странен и смешон,
что я удивлялся, как мог я прежде не замечать этого.
Между девочками и нами тоже появилась какая-то невидимая преграда; у них и у нас были уже свои секреты; как будто они гордились перед нами своими юбками, которые становились длиннее, а мы своими панталонами со штрипками. Мими же в первое воскресенье вышла к обеду в
таком пышном платье и с
такими лентами на голове,
что уж сейчас видно было,
что мы не в деревне и теперь все пойдет иначе.
Ежели бы, когда Володе в первый раз сделали голландские рубашки со складками, я сказал прямо,
что мне весьма досадно не иметь
таких, я уверен,
что мне стало бы легче и не казалось бы всякий раз, когда он оправлял воротнички,
что он делает это для того только, чтобы оскорбить меня.
— Пожалуйста, не командуй, — отвечал я. — Разбил
так разбил;
что ж тут говорить!
Не могу выразить, до какой степени меня изумило это открытие, однако чувство изумления скоро уступило место сочувствию поступку Володи: меня уже не удивлял самый его поступок, но то, каким образом он постиг,
что приятно
так поступать. И мне невольно захотелось подражать ему.
Иногда, притаившись за дверью, я с тяжелым чувством зависти и ревности слушал возню, которая поднималась в девичьей, и мне приходило в голову: каково бы было мое положение, ежели бы я пришел на верх и,
так же как Володя, захотел бы поцеловать Машу?
что бы я сказал с своим широким носом и торчавшими вихрами, когда бы она спросила у меня,
чего мне нужно?
Я был стыдлив от природы, но стыдливость моя еще увеличивалась убеждением в моей уродливости. А я убежден,
что ничто не имеет
такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее.
— Прекрасно, мой милый; вы, кажется, знаете,
что я всегда совершенно здорова, — отвечала бабушка
таким тоном, как будто вопрос папа был самый неуместный и оскорбительный вопрос. —
Что ж, хотите вы мне дать чистый платок? — продолжала она, обращаясь к Гаше.
Гаша подошла к шифоньерке, выдвинула ящик и
так сильно хлопнула им,
что стекла задрожали в комнате. Бабушка грозно оглянулась на всех нас и продолжала пристально следить за всеми движениями горничной. Когда она подала ей, как мне показалось, тот же самый платок, бабушка сказала...
В это время доктор начал было мигать ей; но она
так гневно и решительно посмотрела на него,
что он тотчас же потупился и занялся ключиком своих часов.
— Нет уж, благодарю вас: она ведь оттого
так и груба,
что знает, никто, кроме нее, не умеет стереть табак, как я люблю. Вы знаете, мой милый, — продолжала бабушка после минутного молчания, —
что ваши дети нынче чуть было дом не сожгли?
— Папенька! — я сказал, — не говорите
так,
что «у вас был один сын, и вы с тем должны расстаться», у меня сердце хочет выпрыгнуть, когда я этого слышу. Брат Johann не будет служить — я буду Soldat!.. Карл здесь никому не нужен, и Карл будет Soldat.
Под Ваграм Наполеон загнал нас на остров и окружил
так,
что никуда не было спасенья. Трое суток у нас не было провианта, и мы стояли в воде по коленки. Злодей Наполеон не брал и не пускал нас! und der Bösewicht Napoleon wollte uns nicht gefangen nehmen und auch nicht freilassen!
Я полтора года жил на канатной фабрике, и мой хозяин
так полюбил меня,
что не хотел пустить. И мне было хорошо. Я был тогда красивый мужчина, я был молодой, высокий рост, голубые глаза, римский нос… и Madam L… (я не могу сказать ее имени), жена моего хозяина, была молоденькая, хорошенькая дама. И она полюбила меня.
Я его поцеловал, и он сказал: «Karlchen! я
так люблю вас,
что не могу больше терпеть», — и он весь задрожал».
Я
так увлекся перечитыванием незнакомого мне урока,
что послышавшийся в передней стук снимания калош внезапно поразил меня. Едва успел я оглянуться, как в дверях показалось рябое, отвратительное для меня лицо и слишком знакомая неуклюжая фигура учителя в синем застегнутом фраке с учеными пуговицами.
В то время как Володя отвечал ему с свободой и уверенностью, свойственною тем, кто хорошо знает предмет, я без всякой цели вышел на лестницу, и
так как вниз нельзя мне было идти, весьма естественно,
что я незаметно для самого себя очутился на площадке.
Я чувствовал себя кругом виноватым — и за то,
что был не в классе, и за то,
что находился в
таком неуказанном месте, поэтому молчал и, опустив голову, являл в своей особе самое трогательное выражение раскаяния.
— Нет, это уж ни на
что не похоже! — сказала Мими. —
Что вы здесь делали? — Я помолчал. — Нет, это
так не останется, — повторила она, постукивая щиколками пальцев о перила лестницы, — я все расскажу графине.
Мне нечего было терять, я прокашлялся и начал врать все,
что только мне приходило в голову. Учитель молчал, сметая со стола пыль перышком, которое он у меня отнял, пристально смотрел мимо моего уха и приговаривал: «Хорошо-с, очень хорошо-с». Я чувствовал,
что ничего не знаю, выражаюсь совсем не
так, как следует, и мне страшно больно было видеть,
что учитель не останавливает и не поправляет меня.
Я решительно замялся, не сказал ни слова больше и чувствовал,
что ежели этот злодей-учитель хоть год целый будет молчать и вопросительно смотреть на меня, я все-таки не в состоянии буду произнести более ни одного звука. Учитель минуты три смотрел на меня, потом вдруг проявил в своем лице выражение глубокой печали и чувствительным голосом сказал Володе, который в это время вошел в комнату...
— Нет, — отвечал он, понимая уже,
что я хотел сказать ему, —
так нельзя учиться. Я не хочу даром денег брать.
—
Чем человека посылать, поди-ка лучше ты, Коко, — сказал он мне. — Ключи лежат на большом столе в раковине, знаешь?..
Так возьми их и самым большим ключом отопри второй ящик направо. Там найдешь коробочку, конфеты в бумаге и принесешь все сюда.
На столе, между тысячью разнообразных вещей, стоял около перилец шитый портфель с висячим замочком, и мне захотелось попробовать, придется ли к нему маленький ключик. Испытание увенчалось полным успехом, портфель открылся, и я нашел в нем целую кучу бумаг. Чувство любопытства с
таким убеждением советовало мне узнать, какие были эти бумаги,
что я не успел прислушаться к голосу совести и принялся рассматривать то,
что находилось в портфеле…
Детское чувство безусловного уважения ко всем старшим, и в особенности к папа, было
так сильно во мне,
что ум мой бессознательно отказывался выводить какие бы то ни было заключения из того,
что я видел. Я чувствовал,
что папа должен жить в сфере совершенно особенной, прекрасной, недоступной и непостижимой для меня, и
что стараться проникать тайны его жизни было бы с моей стороны чем-то вроде святотатства.
Сонечка же, казалось,
так была занята Сережей Ивиным,
что я не существовал для нее вовсе.
Не знаю, на каком основании называл я ее мысленно изменницею,
так как она никогда не давала мне обещания выбирать меня, а не Сережу; но я твердо был убежден,
что она самым гнусным образом поступила со мною.
Я вдруг почувствовал презрение ко всему женскому полу вообще и к Сонечке в особенности; начал уверять себя,
что ничего веселого нет в этих играх,
что они приличны только девчонкам, и мне чрезвычайно захотелось буянить и сделать какую-нибудь
такую молодецкую штуку, которая бы всех удивила. Случай не замедлил представиться.
В
такие минуты, когда мысль не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю,
что ребенок, по неопытности, особенно склонный к
такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, отец, мать, которых он нежно любит.
Под влиянием
такого же внутреннего волнения и отсутствия размышления, когда St.-Jérôme сошел вниз и сказал мне,
что я не имею права здесь быть нынче за то,
что так дурно вел себя и учился, чтобы я сейчас же шел на верх, я показал ему язык и сказал,
что не пойду отсюда.
Он сказал это
так громко,
что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому
что St.-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только
что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось
так дурно,
что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.
Он или я должны оставить твой дом, потому
что я не отвечаю за себя, я до
такой степени ненавижу этого человека,
что готов на все.
Я почтительно кланяюсь и, опираясь на саблю, говорю: «Я счастлив, великий государь,
что мог пролить кровь за свое отечество, и желал бы умереть за него; но ежели ты
так милостив,
что позволяешь мне просить тебя, прошу об одном — позволь мне уничтожить врага моего, иностранца St — Jérôme’а.
«Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером,
так за
что же я страдаю?» Положительно могу сказать,
что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь, не потому, чтобы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому,
что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни.
Разве тебе не хорошо
так?» — «Нет мне очень хорошо, но ты не можешь щекотать меня, и я не могу целовать твоих рук…» — «Не надо этого, здесь и
так прекрасно», — говорит она, и я чувствую,
что точно прекрасно, и мы вместе с ней летим все выше и выше.
Но уединение все-таки было очень тяжело: мне хотелось двигаться, рассказать кому-нибудь все,
что накопилось у меня на душе, и не было вокруг меня живого создания.