Неточные совпадения
Филипп,
с засученными рукавами рубашки, вытягивает колесом бадью из глубокого колодца, плеская светлую воду, выливает ее в дубовую колоду, около которой в луже уже полощутся проснувшиеся утки; и я
с удовольствием смотрю на значительное,
с окладистой бородой, лицо Филиппа и на толстые жилы и мускулы, которые резко обозначаются на
его голых мощных руках, когда
он делает какое-нибудь усилие.
Равномерно размахивая палками и едва оглядываясь на нас,
они медленным, тяжелым шагом подвигаются вперед одна за другою, и меня занимают вопросы: куда, зачем
они идут? долго ли продолжится
их путешествие и скоро ли длинные тени, которые
они бросают на дорогу, соединятся
с тенью ракиты, мимо которой
они должны пройти.
«Что везете?» — спрашивает Василий у первого извозчика, который, спустив огромные ноги
с грядок и помахивая кнутиком, долго пристально-бессмысленным взором следит за нами и отвечает что-то только тогда, когда
его невозможно слышать.
— Василий, — говорю я, когда замечаю, что
он начинает удить рыбу на козлах, — пусти меня на козлы, голубчик. — Василий соглашается. Мы переменяемся местами:
он тотчас же начинает храпеть и разваливается так, что в бричке уже не остается больше ни для кого места; а передо мной открывается
с высоты, которую я занимаю, самая приятная картина: наши четыре лошади, Неручинская, Дьячок, Левая коренная и Аптекарь, все изученные мною до малейших подробностей и оттенков свойств каждой.
И Филипп
с этими словами нагибается на правую сторону и, подергивая вожжой из всех сил, принимается стегать бедного Дьячка по хвосту и по ногам, как-то особенным манером, снизу, и несмотря на то, что Дьячок старается из всех сил и воротит всю бричку, Филипп прекращает этот маневр только тогда, когда чувствует необходимость отдохнуть и сдвинуть неизвестно для чего свою шляпу на один бок, хотя она до этого очень хорошо и плотно сидела на
его голове.
На крутом спуске мы все выходим из экипажей и иногда вперегонки бежим до моста, между тем как Василий и Яков, подтормозив колеса,
с обеих сторон руками поддерживают карету, как будто
они в состоянии удержать ее, ежели бы она упала.
Впереди нас, на одинаковом расстоянии, мерно покачивался высокий запыленный кузов кареты
с важами, из-за которого виднелся изредка кнут, которым помахивал кучер,
его шляпа и фуражка Якова.
Колеса вертятся скорее и скорее; по спинам Василия и Филиппа, который нетерпеливо помахивает вожжами, я замечаю, что и
они боятся. Бричка шибко катится под гору и стучит по дощатому мосту; я боюсь пошевелиться и
с минуты на минуту ожидаю нашей общей погибели.
В это самое время из-под моста вдруг появляется, в одной грязной дырявой рубахе, какое-то человеческое существо
с опухшим бессмысленным лицом, качающейся, ничем не покрытой обстриженной головой, кривыми безмускульными ногами и
с какой-то красной глянцевитой культяпкой вместо руки, которую
он сует прямо в бричку.
Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю
с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя
ими по лицу и упиваюсь
их чудным запахом.
— Ведь не всегда же мы будем жить вместе, — отвечала Катенька, слегка краснея и пристально вглядываясь в спину Филиппа. — Маменька могла жить у покойницы вашей маменьки, которая была ее другом; а
с графиней, которая, говорят, такая сердитая, еще, бог знает, сойдутся ли
они? Кроме того, все-таки когда-нибудь да мы разойдемся: вы богаты — у вас есть Петровское, а мы бедные — у маменьки ничего нет.
«Что ж такое, что мы богаты, а
они бедны? — думал я, — и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам не разделить поровну того, что имеем?» Но я понимал, что
с Катенькой не годится говорить об этом, и какой-то практический инстинкт, в противность этим логическим размышлениям, уже говорил мне, что она права и что неуместно бы было объяснять ей свою мысль.
Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило, по крайней мере, такое же семейство, как наше, на женщин, детей, которые
с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из глаз, на лавочников, мужиков, которые не только не кланялись нам, как я привык видеть это в Петровском, но не удостоивали нас даже взглядом, мне в первый раз пришел в голову вопрос: что же
их может занимать, ежели
они нисколько не заботятся о нас? и из этого вопроса возникли другие: как и чем
они живут, как воспитывают своих детей, учат ли
их, пускают ли играть, как наказывают? и т. д.
С приездом в Москву перемена моего взгляда на предметы, лица и свое отношение к
ним стала еще ощутительнее.
Между девочками и нами тоже появилась какая-то невидимая преграда; у
них и у нас были уже свои секреты; как будто
они гордились перед нами своими юбками, которые становились длиннее, а мы своими панталонами со штрипками. Мими же в первое воскресенье вышла к обеду в таком пышном платье и
с такими лентами на голове, что уж сейчас видно было, что мы не в деревне и теперь все пойдет иначе.
— Сделай милость, никогда не смей прикасаться к моим вещам, — сказал
он, составляя куски разбитого флакончика и
с сокрушением глядя на
них.
Володя взял меня за руку и хотел оттащить от стола; но я уже был раздражен до последней степени: схватил стол за ножку и опрокинул
его. «Так вот же тебе!» — и все фарфоровые и хрустальные украшения
с дребезгом полетели на пол.
До вечера мы не говорили друг
с другом; я чувствовал себя виноватым, боялся взглянуть на
него и целый день не мог ничем заняться; Володя, напротив, учился хорошо и, как всегда, после обеда разговаривал и смеялся
с девочками.
И
с неописанным выражением твердости духа Мими приказала всем посторониться, большими, решительными шагами подошла к рассыпанной дроби и, презирая опасность, могущую произойти от неожиданного взрыва, начала топтать ее ногами. Когда, по ее мнению, опасность уже миновалась, она позвала Михея и приказала
ему выбросить весь этот порох куда-нибудь подальше или, всего лучше, в воду и, гордо встряхивая чепцом, направилась к гостиной. «Очень хорошо за
ними смотрят, нечего сказать», — проворчала она.
Слово «теперь» значило: когда у
них нет матери, и вызвало грустные воспоминания в сердце бабушки, — она опустила глаза на табакерку
с портретом и задумалась.
— Я давно уже думал об этом, — поспешил сказать па-па, — и хотел посоветоваться
с вами, maman: не пригласить ли нам St.-Jérôme’а, который теперь по билетам дает
им уроки?
Обращение
с нами Карла Иваныча в последнее время было как-то особенно сухо:
он как будто избегал всяких
с нами сношений.
— Да, Николенька, — продолжал
он, заметив выражение непритворного участия,
с которым я смотрел на
него, — моя судьба быть несчастливым
с самого моего детства и по гробовую доску.
— Я был нешаслив ишо во чрева моей матрри. Das Unglück verfolgte mich schon im Schosse meiner Mutter! — повторил
он еще
с большим чувством.
С одной стороны,
он с слишком живым чувством и методическою последовательностью, составляющими главные признаки правдоподобности, рассказывал свою историю, чтобы можно было не верить ей;
с другой стороны, слишком много было поэтических красот в
его истории; так что именно красоты эти вызывали сомнения.
Папенька и брат Johann приехали в город, и мы вместе пошли бросить Los, [жребий (
нем.).] кому быть Soldat и кому не быть Soldat. Johann вытащил дурной нумеро —
он должен быть Soldat, я вытащил хороший нумеро — я не должен быть Soldat. И папенька сказал: «У меня был один сын, и
с тем я должен расстаться! Ich hatte einen einzigen Sohn und von diesem muss ich mich trennen!»
— Неужели вы тоже воевали? — спросил я,
с удивлением глядя на
него. — Неужели вы тоже убивали людей?
«Один раз французский Grenadier отстал от своих и упал на дороге. Я прибежал
с ружьем и хотел проколоть
его, aber der Franzose warf sein Gewehr und rief pardon, [но француз бросил свое ружье и запросил пощады (
нем.).] и я пустил
его!
Часовой ходил
с ружьем auf und ab [взад и вперед (
нем.).] и смотрел на меня. «Qui vive» — sagte er auf einmal, [«Кто идет?» (фр.) — сказал
он вдруг (
нем.).] и я молчал. «Qui vive?» — sagte er zum zweiten Mal, [«Кто идет?» (фр.) — сказал
он второй раз (
нем.).] и я молчал. «Qui vive?» — sagte er zum dritten Mal, [«Кто идет?» (фр.) — сказал
он в третий раз (
нем.).] и я бегал.
Подле нас сидел незнакомый господин в сером Überrock, [сюртуке (
нем.).] пил кофе, курил трубочку и ничего не говорил
с нами.
Ich nahm meinen Mantelsack und Beutel und sprang zum Fenster hinaus. Ich kam nach Ems; [Я пришел в Эмс (
нем.).] там я познакомился
с енерал Caзин.
Он полюбил меня, достал у посланника паспорт и взял меня
с собой в Россию учить детей.
Было уже двадцать минут третьего, а учителя истории не было еще ни слышно, ни видно даже на улице, по которой
он должен был прийти и на которую я смотрел
с сильным желанием никогда не видать
его.
— Ну-с, господа, — сказал
он, потирая одну о другую свои потные руки, — пройдемте-с сперва то, что было сказано в прошедший класс, а потом я постараюсь познакомить вас
с дальнейшими событиями средних веков.
В то время как Володя отвечал
ему с свободой и уверенностью, свойственною тем, кто хорошо знает предмет, я без всякой цели вышел на лестницу, и так как вниз нельзя мне было идти, весьма естественно, что я незаметно для самого себя очутился на площадке.
— Надеюсь, вы выучили свой урок-с, — сказал
он, потирая руки.
— Позвольте перышко, — сказал мне учитель, протягивая руку. —
Оно пригодится. Ну-с.
— Ну-с, не знаете ли еще чего-нибудь? — сказал
он с усмешкой.
Мне нечего было терять, я прокашлялся и начал врать все, что только мне приходило в голову. Учитель молчал, сметая со стола пыль перышком, которое
он у меня отнял, пристально смотрел мимо моего уха и приговаривал: «Хорошо-с, очень хорошо-с». Я чувствовал, что ничего не знаю, выражаюсь совсем не так, как следует, и мне страшно больно было видеть, что учитель не останавливает и не поправляет меня.
Учитель надел калоши, камлотовую шинель,
с большим тщанием повязался шарфом. Как будто можно было о чем-нибудь заботиться после того, что случилось со мной? Для
него движение пера, а для меня величайшее несчастие.
На столе, между тысячью разнообразных вещей, стоял около перилец шитый портфель
с висячим замочком, и мне захотелось попробовать, придется ли к
нему маленький ключик. Испытание увенчалось полным успехом, портфель открылся, и я нашел в
нем целую кучу бумаг. Чувство любопытства
с таким убеждением советовало мне узнать, какие были эти бумаги, что я не успел прислушаться к голосу совести и принялся рассматривать то, что находилось в портфеле…
Детское чувство безусловного уважения ко всем старшим, и в особенности к папа, было так сильно во мне, что ум мой бессознательно отказывался выводить какие бы то ни было заключения из того, что я видел. Я чувствовал, что папа должен жить в сфере совершенно особенной, прекрасной, недоступной и непостижимой для меня, и что стараться проникать тайны
его жизни было бы
с моей стороны чем-то вроде святотатства.
Играя в «кошку-мышку», как-то неловко разбежавшись на гувернантку Корнаковых, которая играла
с нами, я нечаянно наступил ей на платье и оборвал
его.
Заметив, что всем девочкам, и в особенности Сонечке, доставляло большое удовольствие видеть, как гувернантка
с расстроенным лицом пошла в девичью зашивать свое платье, я решил доставить
им это удовольствие еще раз.
St.-Jérôme, поговорив о чем-то
с Мими, вышел из комнаты; звуки
его шагов послышались сначала на лестнице, а потом над нами, по направлению классной.
В такие минуты, когда мысль не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок, по неопытности, особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха,
с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят
его братья, отец, мать, которых
он нежно любит.
Под влиянием этого же временного отсутствия мысли — рассеянности почти — крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только что отточенного топора подле лавки, на которой лицом вниз спит
его старик отец, вдруг размахивается топором и
с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи; под влиянием этого же отсутствия мысли и инстинктивного любопытства человек находит какое-то наслаждение остановиться на самом краю обрыва и думать: а что, если туда броситься? или приставить ко лбу заряженный пистолет и думать: а что, ежели пожать гашетку? или смотреть на какое-нибудь очень важное лицо, к которому все общество чувствует подобострастное уважение, и думать: а что, ежели подойти к
нему, взять
его за нос и сказать: «А ну-ка, любезный, пойдем»?
Он сказал это так громко, что все слышали
его слова. Кровь
с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко
оно билось, как краска сходила
с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St.-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение
его руки, мне сделалось так дурно, что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил
его.
— Оставь меня! — закричал я на
него сквозь слезы. — Никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, — прибавил я
с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу.
Но в это время St.-Jérôme,
с решительным и бледным лицом, снова подошел ко мне, и не успел я приготовиться к защите, как
он уже сильным движением, как тисками, сжал мои обе руки и потащил куда-то.