Неточные совпадения
И отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая
того, что другим не было это так интересно, как ему. Человек никогда не бывает таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее и интереснее его
самого.
То с необычайною храбростию и удивляющею всех силой он убивает и покоряет бесчисленное множество горцев;
то он
сам горец и с ними вместе отстаивает против русских свою независимость.
На другое утро
то же
самое, —
те же станции,
те же чаи,
те же движущиеся крупы лошадей,
те же короткие разговоры с Ванюшей,
те же неясные мечты и дремоты по вечерам, и усталый, здоровый, молодой сон в продолжение ночи.
Тот самый Лукашка-Урван, про которого говорили старухи в станице, перед вечером, стоял на вышке Нижне-Протоцкого поста.
Прямо против кордона, на
том берегу, всё было пусто; только низкие бесконечные и пустынные камыши тянулись до
самых гор.
Ергушов был
тот самый казак, который пьяный спал у избы. Он только что, протирая глаза, ввалился в сени.
— Указал, — отвечал Лукашка, расстилая бурку. — А сейчас какого здорового кабана у
самой воды стронул. Должно
тот самый! Ты небось слышал, как затрещал?
— То-то ловкий должно, вперед всех выискался.
Самый видно джигит! — насмешливо сказал Лукашка, выжимая мокрое платье у берега и беспрестанно вздрагивая. — Борода крашена, подстрижена.
И находилось все это в
той самой станице, где, слышно было, приказано стоять ротам; следовательно, роты были дома.
— Вам вот смешно, — сказал Ванюша, — а вы подите-ка
сами поговорите с этим народом: не дают тебе хода, да и шабаш. Слова, так и
того не добьешься. — Ванюша сердито бросил к порогу железное ведро. — Не русские какие-то.
«Видно, Ванюша прав! — подумал Оленин: — Татарин благороднее», и, провожаемый бранью бабуки Улитки, вышел из хаты. В
то время как он выходил, Марьяна, как была в одной розовой рубахе, но уже до
самых глаз повязанная белым платком, неожиданно шмыгнула мимо его из сеней. Быстро постукивая по сходцам босыми ногами, она сбежала с крыльца, приостановилась, порывисто оглянулась смеющимися глазами на молодого человека и скрылась за углом хаты.
Ванюша, между
тем, успевший уладить свое хозяйство и даже обрившийся у ротного цирюльника и выпустивший панталоны из сапог в знак
того, что рота стоит на просторных квартирах, находился в
самом хорошем расположении духа. Он внимательно, но недоброжелательно посмотрел на Ерошку, как на дикого невиданного зверя, покачал головой на запачканный им пол и, взяв из-под лавки две пустые бутылки, отправился к хозяевам.
— Господин мой юнкер, значит, еще не офицер. А звание —
то имеет себе больше генерала — большого лица. Потому что не только наш полковник, а
сам царь его знает, — гордо объяснил Ванюша. — Мы не такие, как другая армейская голь, а наш папенька
сам сенатор; тысячу, больше душ мужиков себе имел и нам по тысяче присылают. Потому нас всегда и любят. А
то пожалуй и капитан, да денег нет. Что проку-то?..
Он обдумывал
сам с собою и эти вопросы, и
то, чего бы выпросить себе у Оленина.
Во всей комнате и особенно около
самого старика воздух был пропитан
тем сильным, не неприятным, смешанным запахом, который сопутствовал старику.
Старик любил Лукашку, и лишь одного его исключал из презрения ко всему молодому поколению казаков. Кроме
того, Лукашка и его мать, как соседи, нередко давали старику вина, каймачку и т. п. из хозяйственных произведений, которых не было у Ерошки. Дядя Ерошка, всю жизнь свою увлекавшийся, всегда практически объяснял свои побуждения, «что ж? люди достаточные, — говорил он
сам себе. — Я им свежинки дам, курочку, а и они дядю не забывают: пирожка и лепешки принесут другой раз».
— Умны стали вы. Ты все выучи да скажи. От
того худа не будет. Ну, пропел «Мандрыче», да и прав, — и старик
сам засмеялся. — А ты в Ногаи, Лука, не езди, вот что!
А так как вам желается,
то я, как
сам офицерского звания, могу во всем согласиться лично с вами, и как житель здешнего края, не
то как бы по нашему обычаю, а во всем могу соблюсти условия…
Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в
то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова.
А вот как мне ничего не нужно для счастия!» И вдруг ему как будто открылся новый свет. «Счастие — вот чтò, — сказал он
сам себе: — счастие в
том, чтобы жить для других.
«Какой молодец», подумал Оленин, глядя на веселое лицо казака. Он вспомнил про Марьянку и про поцелуй, который он подслушал за воротами, и ему стало жалко Лукашку, жалко его необразование. «Что за вздор и путаница? — думал он: — человек убил другого, и счастлив, доволен, как будто сделал
самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье не в
том, чтобы убивать, а в
том, чтобы жертвовать собой?»
Придя домой, Оленин, к великому удивлению Лукашки,
сам вывел из клети купленную им в Грозной — не
ту, на которой он всегда ездил, но другую, недурную, хотя и не молодую — лошадь и отдал ему.
Лукашка забежал домой, соскочил с коня и отдал его матери, наказав пустить его в казачий табун;
сам же он в
ту же ночь должен был вернуться на кордон. Немая взялась свести коня и знаками показывала, что она как увидит человека, который подарил лошадь, так и поклонится ему в ноги. Старуха только покачала головой на рассказ сына и в душе порешила, что Лукашка украл лошадь, и потому приказала немой вести коня в табун еще до света.
Белецкий сразу вошел в обычную жизнь богатого кавказского офицера в станице. На глазах Оленина он в один месяц стал как бы старожилом станицы: он подпаивал стариков, делал вечеринки и
сам ходил на вечеринки к девкам, хвастался победами и даже дошел до
того, что девки и бабы прозвали его почему-то дедушкой, а казаки, ясно определившие себе этого человека, любившего вино и женщин, привыкли к нему и даже полюбили его больше, чем Оленина, который был для них загадкой.
— Ну, вот! Чтò общего? А чтò общего между мной и Амалией Ивановной?
То же
самое. Скажете, что грязненьки они, ну это другое дело. A la guerre, comme à la guerre! [На войне — по-военному!]
Белецкий, стараясь поддерживать приличие вечеринки, не переставая болтал, заставлял девок подносить чихирь, возился с ними и беспрестанно делал Оленину неприличные замечания по-французски о красоте Марьянки, называя ее «ваша», la vôtre, и приглашая его делать
то же, что он
сам.
И он подбивал себя, он стыдил себя: «Или я боюсь сделать
то, чтò
сам нахожу разумным и справедливым?
Но ее лицо, ее блестящие глаза, ее высокая грудь, стройные ноги говорили совсем другое. Ему казалось, что она понимала, как было пошло всё, что он говорил ей, но стояла выше таких соображений; ему казалось, что она давно знала всё
то, что он хотел и не умел сказать ей, но хотела послушать, как он это скажет ей. «И как ей не знать, — думал он, — когда он хотел сказать ей лишь только всё
то, что она
сама была? Но она не хотела понимать, не хотела отвечать», думал он.
На другое утро Оленин проснулся поздно. Хозяев уже не было. Он не пошел на охоту и
то брался за книгу,
то выходил на крыльцо и опять входил в хату и ложился на постель. Ванюша думал, что он болен. Перед вечером Оленин решительно встал, принялся писать и писал до поздней ночи. Он написал письмо, но не послал его, потому что никто всё-таки бы не понял
того, чтò он хотел сказать, да и не зачем кому бы
то ни было понимать это, кроме
самого Оленина. Вот чтò он писал...
Самое ужасное и
самое сладкое в моем положении
то, что я чувствую, что я понимаю ее, а она никогда не поймет меня.
Это не идеальная, так называемая, возвышенная любовь, которую я испытывал прежде; не
то чувство влечения, в котором любуешься на свою любовь, чувствуешь в себе источник своего чувства и всё делаешь
сам.
— Нет, не вино. Не выходи за Лукашку. Я женюсь на тебе. — «Что же это я говорю? — подумал он в
то самое время, как выговаривал эти слова. — Скажу ли я
то же завтра? Скажу, наверно скажу и теперь повторю», ответил ему внутренний голос.
— Марьяна! я с ума сойду. Я не свой. Что ты велишь,
то и сделаю. — И безумно-нежные слова говорились
сами собой.
Он вырвал у нее руку, которую она держала, и сильно обнял ее молодое тело. Но она как лань вскочила, спрыгнула босыми ногами и выбежала на крыльцо. Оленин опомнился и ужаснулся на себя. Он опять показался
сам себе невыразимо гадок в сравнении с нею. Но ни минуты не раскаиваясь в
том, чтó он сказал, он пошел домой и, не взглянув на пивших у него стариков, лег и заснул таким крепким сном, каким давно не спал.
— А что неладно! Снеси чихирю ему завтра. Так-то делать надо, и ничего будет. Теперь гулять. Пей!—крикнул Лукашка
тем самым голосом, каким старик Ерошка произносил это слово. — На улицу гулять пойдем, к девкам. Ты сходи, меду возьми, или я немую пошлю. До утра гулять будем.
Хорунжий был бледен и путался. Лукашка слез с лошади, кинул ее казаку и пошел к Гурке. Оленин, сделав
то же
самое и согнувшись, пошел за ним. Только что они подошли к стрелявшему казаку, как две пули просвистели над ними. Лукашка, смеясь, оглянулся на Оленина и пригнулся.
Из-за бугра увидал он шагах в двухстах шапки и ружья. Вдруг показался дымок оттуда, свистнула еще пулька. Абреки сидели под горой в болоте. Оленина поразило место, в котором они сидели. Место было такое же, как и вся степь, но
тем, что абреки сидели в этом месте, оно как будто вдруг отделилось от всего остального и ознаменовалось чем-то. Оно ему показалось даже именно
тем самым местом, в котором должны были сидеть абреки. Лукашка вернулся к лошади, и Оленин пошел за ним.
Живого возьму!» Чеченец был
тот самый красный, брат убитого абрека, который приезжал за телом.
Один только знакомый, весь израненый,
тот самый который выстрелил в Лукашку, был жив.
Но Оленин уже не считался, как тогда,
сам с собою и не говорил себе, что все, чтò он думал и делал здесь, было не
то.