Николай Иванович. Даже если бы и считать, чего я никак не могу, что этот лес мой, то у нас девятьсот десятин леса, на десятине около пятисот деревьев, стало быть четыреста пятьдесят тысяч (так, кажется?) деревьев. Они срубили десять, то есть одну сорокапятитысячную часть, — ну стоит ли, можно ли из-за этого оторвать человека от семьи и посадить в острог?
Николай Иванович. Ну, впрочем, это для меня неважно. Для меня важно то, что я знаю, что, если бы я был на месте Ефима, я бы сделал то же самое, что он, а сделав это, был бы в отчаянии, если бы меня сажали в тюрьму, а потому — так как я хочу поступать с другими так, как желал бы, чтобы поступали со мной, то я не могу его обвинять и делаю, что могу, чтобы его избавить.
Учим теперь, в конце девятнадцатого столетия, тому, что бог сотворил мир в шесть дней, потом сделал потоп, посадил туда всех зверей, и все глупости, гадости Ветхого завета, и потом тому, что Христос велел всех крестить водой, или верить в нелепость и мерзость искупления, без чего нельзя спастись, и потом улетел на небо и сел там, на небе, которого нет, одесную отца.
Николай Иванович. Ты не знаешь, что ты говоришь. Если я отдам тебе, я не могу оставаться жить с тобой, я должен уйти. Не могу я продолжать жить в этих условиях. Не могу я видеть, как не моим уж, а твоим именем будут выжимать сок из крестьян, сажать их в острог. Выбирай.
Своими вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном, маленьком лице, — знаете, маленьком лице, как у хорька, — он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова и Егорова.
В день Симеона батюшка Сажал меня на бурушку И вывел из младенчества По пятому годку, А на седьмом за бурушкой Сама я в стадо бегала, Отцу носила завтракать, Утяточек пасла.