Неточные совпадения
— Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal, [Вставать, дети, вставать!.. пора. Мать уже в зале (нем.).] — крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко
мне, сел у ног и достал из кармана табакерку.
Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся
за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. — Nu, nun, Faulenzer! [Ну, ну, лентяй! (нем.).] — говорил он.
Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее:
мне было совестно, и
я не понимал, как
за минуту перед тем
я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось
мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты.
Бывало, он
меня не замечает, а
я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная!
Я помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь
за руку и скажешь: «Lieber [Милый (нем.).] Карл Иваныч!» Он любил, когда
я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы
мне;
за дорогой — стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа.
Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же
я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не
за диалогами, а с теми, кого
я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится
за ошибки.
Карл Иваныч был глух на одно ухо, а теперь от шума
за роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда
мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал...
— Ну, из этих-то денег ты и пошлешь десять тысяч в Совет
за Петровское. Теперь деньги, которые находятся в конторе, — продолжал папа (Яков смешал прежние двенадцать тысяч и кинул двадцать одну тысячу), — ты принесешь
мне и нынешним же числом покажешь в расходе. (Яков смешал счеты и перевернул их, показывая, должно быть, этим, что и деньги двадцать одна тысяча пропадут так же.) Этот же конверт с деньгами ты передашь от
меня по адресу.
Должно быть, Николай хотел встать, потому что Карл Иваныч сказал: «Сиди, Николай!» — и вслед
за этим затворил дверь.
Я вышел из угла и подошел к двери подслушивать.
Я с сильным нетерпением следил
за всеми признаками, доказывавшими близость обеда.
— А
я понимаю, — отвечала maman, — он
мне рассказывал, что какой-то охотник нарочно на него пускал собак, так он и говорит: «Хотел, чтобы загрызли, но бог не попустил», — и просит тебя, чтобы ты
за это не наказывал его.
Барыни сошли и после небольшого прения о том, кому на какой стороне сидеть и
за кого держаться (хотя,
мне кажется, совсем не нужно было держаться), уселись, раскрыли зонтики и поехали.
Необозримое блестяще-желтое поле замыкалось только с одной стороны высоким синеющим лесом, который тогда казался
мне самым отдаленным, таинственным местом,
за которым или кончается свет, или начинаются необитаемые страны.
Но каков был мой стыд, когда вслед
за гончими, которые в голос вывели на опушку, из-за кустов показался Турка! Он видел мою ошибку (которая состояла в том, что
я не выдержал) и, презрительно взглянув на
меня, сказал только: «Эх, барин!» Но надо знать, как это было сказано!
Мне было бы легче, ежели бы он
меня, как зайца, повесил на седло.
Однако несчастия никакого не случилось; через час времени
меня разбудил тот же скрип сапогов. Карл Иваныч, утирая платком слезы, которые
я заметил на его щеках, вышел из двери и, бормоча что-то себе под нос, пошел на верх. Вслед
за ним вышел папа и вошел в гостиную.
—
Я очень рада, — сказала maman, —
за детей,
за него: он славный старик.
Володя ущипнул
меня очень больно
за ногу; но
я даже не оглянулся: потер только рукой то место и продолжал с чувством детского удивления, жалости и благоговения следить
за всеми движениями и словами Гриши.
Совершенно бессознательно
я схватил ее руку в коротеньких рукавчиках
за локоть и припал к ней губами. Катенька, верно, удивилась этому поступку и отдернула руку: этим движеньем она толкнула сломанный стул, стоявший в чулане. Гриша поднял голову, тихо оглянулся и, читая молитвы, стал крестить все углы. Мы с шумом и шепотом выбежали из чулана.
Один раз
я на нее рассердился. Вот как это было.
За обедом, наливая себе квасу,
я уронил графин и облил скатерть.
После обеда
я в самом веселом расположении духа, припрыгивая, отправился в залу, как вдруг из-за двери выскочила Наталья Савишна с скатертью в руке, поймала
меня и, несмотря на отчаянное сопротивление с моей стороны, начала тереть
меня мокрым по лицу, приговаривая: «Не пачкай скатертей, не пачкай скатертей!»
Меня так это обидело, что
я разревелся от злости.
Когда Наталья Савишна увидала, что
я распустил слюни, она тотчас же убежала, а
я, продолжая прохаживаться, рассуждал о том, как бы отплатить дерзкой Наталье
за нанесенное
мне оскорбление.
Я бросился прежде всех в коляску и уселся на заднем месте.
За поднятым верхом
я ничего не мог видеть, но какой-то инстинкт говорил
мне, что maman еще здесь.
Почти месяц после того, как мы переехали в Москву,
я сидел на верху бабушкиного дома,
за большим столом и писал; напротив
меня сидел рисовальный учитель и окончательно поправлял нарисованную черным карандашом головку какого-то турка в чалме. Володя, вытянув шею, стоял сзади учителя и смотрел ему через плечо. Головка эта была первое произведение Володи черным карандашом и нынче же, в день ангела бабушки, должна была быть поднесена ей.
Стихотворение это, написанное красивым круглым почерком на тонком почтовом листе, понравилось
мне по трогательному чувству, которым оно проникнуто;
я тотчас же выучил его наизусть и решился взять
за образец. Дело пошло гораздо легче. В день именин поздравление из двенадцати стихов было готово, и, сидя
за столом в классной,
я переписывал его на веленевую бумагу.
Когда
я принес манишку Карлу Иванычу, она уже была не нужна ему: он надел другую и, перегнувшись перед маленьким зеркальцем, которое стояло на столе, держался обеими руками
за пышный бант своего галстука и пробовал, свободно ли входит в него и обратно его гладко выбритый подбородок. Обдернув со всех сторон наши платья и попросив Николая сделать для него то же самое, он повел нас к бабушке.
Мне смешно вспомнить, как сильно пахло от нас троих помадой в то время, как мы стали спускаться по лестнице.
Когда стали подходить к кресту,
я вдруг почувствовал, что нахожусь под тяжелым влиянием непреодолимой, одуревающей застенчивости, и, чувствуя, что у
меня никогда не достанет духу поднести свой подарок,
я спрятался
за спину Карла Иваныча, который, в самых отборных выражениях поздравив бабушку, переложил коробочку из правой руки в левую, вручил ее имениннице и отошел несколько шагов, чтобы дать место Володе.
Я ожидал того, что он щелкнет
меня по носу этими стихами и скажет: «Дрянной мальчишка, не забывай мать… вот тебе
за это!» — но ничего такого не случилось; напротив, когда все было прочтено, бабушка сказала: «Charmant», [Прелестно (фр.).] и поцеловала
меня в лоб.
Я очень хорошо помню, как раз
за обедом —
мне было тогда шесть лет — говорили о моей наружности, как maman старалась найти что-нибудь хорошее в моем лице, говорила, что у
меня умные глаза, приятная улыбка, и, наконец, уступая доводам отца и очевидности, принуждена была сознаться, что
я дурен; и потом, когда
я благодарил ее
за обед, потрепала
меня по щеке и сказала...
Несмотря на это, на
меня часто находили минуты отчаяния:
я воображал, что нет счастия на земле для человека с таким широким носом, толстыми губами и маленькими серыми глазами, как
я;
я просил бога сделать чудо — превратить
меня в красавца, и все, что имел в настоящем, все, что мог иметь в будущем,
я все отдал бы
за красивое лицо.
— Eh, ma bonne amie, [Э, мой добрый друг (фр.).] — сказал князь с упреком, —
я вижу, вы нисколько не стали благоразумнее — вечно сокрушаетесь и плачете о воображаемом горе. Ну, как вам не совестно?
Я его давно знаю, и знаю
за внимательного, доброго и прекрасного мужа и главное —
за благороднейшего человека, un parfait honnête homme. [вполне порядочного человека (фр.).]
— Володя! Володя! Ивины! — закричал
я, увидев в окно трех мальчиков в синих бекешах с бобровыми воротниками, которые, следуя
за молодым гувернером-щеголем, переходили с противоположного тротуара к нашему дому.
Я не только не смел поцеловать его, чего
мне иногда очень хотелось, взять его
за руку, сказать, как
я рад его видеть, но не смел даже называть его Сережа, а непременно Сергей: так уж было заведено у нас.
Потом, не спуская глаз с Сережи,
я последовал
за ним в гостиную и следил
за всеми его движениями.
Сережа был разбойник: погнавшись
за проезжающими, он споткнулся и на всем бегу ударился коленом о дерево, так сильно, что
я думал, он расшибется вдребезги.
Володя и старший Ивин нагнули ему голову и поставили ее на лексиконы;
я и Сережа схватили бедного мальчика
за тоненькие ноги, которыми он махал в разные стороны, засучили ему панталоны до колен и с громким смехом вскинули их кверху; младший Ивин поддерживал равновесие всего туловища.
—
За что вы
меня тираните?
«Да, это правда, — подумал
я. — Иленька больше ничего как плакса, а вот Сережа — так это молодец… что это
за молодец!..»
Я решительно не могу объяснить себе жестокости своего поступка. Как
я не подошел к нему, не защитил и не утешил его? Куда девалось чувство сострадания, заставлявшее
меня, бывало, плакать навзрыд при виде выброшенного из гнезда галчонка или щенка, которого несут, чтобы кинуть
за забор, или курицы, которую несет поваренок для супа?
— Надеюсь, ты не будешь скучать у
меня, мой дружок, — сказала бабушка, приподняв ее личико
за подбородок, — прошу же веселиться и танцевать как можно больше. Вот уж и есть одна дама и два кавалера, — прибавила она, обращаясь к г-же Валахиной и дотрагиваясь до
меня рукою.
Когда приехали Ивины, вместо удовольствия, которое
я обыкновенно испытывал при встрече с Сережей,
я почувствовал какую-то странную досаду на него
за то, что он увидит Сонечку и покажется ей.
Но напрасно она
за меня боялась:
я смело сделал chassé en avant, chassé en arrière, glissade [шассе-ан-аван, шассе-ан-арьер, глиссад — фигуры в танце.] и, в то время как подходил к ней, игривым движением показал ей перчатку с двумя торчавшими пальцами.
Еще помню
я, как, когда мы делали круг и все взялись
за руки, она нагнула головку и, не вынимая своей руки из моей, почесала носик о свою перчатку.
Молодой человек, у которого
я отбил даму, танцевал мазурку в первой паре. Он вскочил с своего места, держа даму
за руку, и вместо того, чтобы делать pas de Basques, [па-де-баск — старинное па мазурки (фр.).] которым нас учила Мими, просто побежал вперед; добежав до угла, приостановился, раздвинул ноги, стукнул каблуком, повернулся и, припрыгивая, побежал дальше.
Так как дамы на мазурку у
меня не было,
я сидел
за высоким креслом бабушки и наблюдал.
Хотя
мне в эту минуту больше хотелось спрятаться с головой под кресло бабушки, чем выходить из-за него, как было отказаться? —
я встал, сказал «rose» [роза (фр.).] и робко взглянул на Сонечку. Не успел
я опомниться, как чья-то рука в белой перчатке очутилась в моей, и княжна с приятнейшей улыбкой пустилась вперед, нисколько не подозревая того, что
я решительно не знал, что делать с своими ногами.
«Господи!
за что ты наказываешь
меня так ужасно!»
Неужели даже ему было стыдно
за меня?
За ужином молодой человек, танцевавший в первой паре, сел
за наш, детский, стол и обращал на
меня особенное внимание, что немало польстило бы моему самолюбию, если бы
я мог, после случившегося со
мной несчастия, чувствовать что-нибудь.
Вдруг раздались из залы звуки гросфатера, и стали вставать из-за стола. Дружба наша с молодым человеком тотчас же и кончилась: он ушел к большим, а
я, не смея следовать
за ним, подошел, с любопытством, прислушиваться к тому, что говорила Валахина с дочерью.
Я выделывал ногами самые забавные штуки: то, подражая лошади, бежал маленькой рысцой, гордо поднимая ноги, то топотал ими на месте, как баран, который сердится на собаку, при этом хохотал от души и нисколько не заботился о том, какое впечатление произвожу на зрителей, Сонечка тоже не переставала смеяться: она смеялась тому, что мы кружились, взявшись рука
за руку, хохотала, глядя на какого-то старого барина, который, медленно поднимая ноги, перешагнул через платок, показывая вид, что ему было очень трудно это сделать, и помирала со смеху, когда
я вспрыгивал чуть не до потолка, чтобы показать свою ловкость.
Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней: душа моя и без того была преисполнена счастием.
Я не понимал, что
за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось.
Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось плакать.