Неточные совпадения
Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне
было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я
мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты.
Ей
было одиннадцать лет; она ходила в коротеньком холстинковом платьице, в беленьких, обшитых кружевом панталончиках и октавы
могла брать только arpeggio.
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо
было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком
мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
Володя учился порядочно; я же так
был расстроен, что решительно ничего не
мог делать.
Долго бессмысленно смотрел я в книгу диалогов, но от слез, набиравшихся мне в глаза при мысли о предстоящей разлуке, не
мог читать; когда же пришло время говорить их Карлу Иванычу, который, зажмурившись, слушал меня (это
был дурной признак), именно на том месте, где один говорит: «Wo kommen Sie her?», [Откуда вы идете? (нем.)] а другой отвечает: «Ich komme vom Kaffe-Hause», [Я иду из кофейни (нем.).] — я не
мог более удерживать слез и от рыданий не
мог произнести: «Haben Sie die Zeitung nicht gelesen?» [Вы не читали газеты? (нем.)]
Карл Иваныч рассердился, поставил меня на колени, твердил, что это упрямство, кукольная комедия (это
было любимое его слово), угрожал линейкой и требовал, чтобы я просил прощенья, тогда как я от слез не
мог слова вымолвить; наконец, должно
быть, чувствуя свою несправедливость, он ушел в комнату Николая и хлопнул дверью.
— Я двенадцать лет живу в этом доме и
могу сказать перед богом, Николай, — продолжал Карл Иваныч, поднимая глаза и табакерку к потолку, — что я их любил и занимался ими больше, чем ежели бы это
были мои собственные дети.
На лошади же он
был очень хорош — точно большой. Обтянутые ляжки его лежали на седле так хорошо, что мне
было завидно, — особенно потому, что, сколько я
мог судить по тени, я далеко не имел такого прекрасного вида.
Ничто на свете не
могло возбудить в нем чувства удивления: в каком бы он ни
был блестящем положении, — казалось, он для него
был рожден.
Мне казалось, что важнее тех дел, которые делались в кабинете, ничего в мире
быть не
могло; в этой мысли подтверждало меня еще то, что к дверям кабинета все подходили обыкновенно перешептываясь и на цыпочках; оттуда же
был слышен громкий голос папа и запах сигары, который всегда, не знаю почему, меня очень привлекал.
Чувство умиления, с которым я слушал Гришу, не
могло долго продолжаться, во-первых, потому, что любопытство мое
было насыщено, а во-вторых, потому, что я отсидел себе ноги, сидя на одном месте, и мне хотелось присоединиться к общему шептанью и возне, которые слышались сзади меня в темном чулане. Кто-то взял меня за руку и шепотом сказал: «Чья это рука?» В чулане
было совершенно темно; но по одному прикосновению и голосу, который шептал мне над самым ухом, я тотчас узнал Катеньку.
Через шесть месяцев, однако, так как никто не
мог заменить Наталью, она
была возвращена в двор и в прежнюю должность.
Против моего ожидания, оказалось, что, кроме двух стихов, придуманных мною сгоряча, я, несмотря на все усилия, ничего дальше не
мог сочинить. Я стал читать стихи, которые
были в наших книгах; но ни Дмитриев, ни Державин не помогли мне — напротив, они еще более убедили меня в моей неспособности. Зная, что Карл Иваныч любил списывать стишки, я стал потихоньку рыться в его бумагах и в числе немецких стихотворений нашел одно русское, принадлежащее, должно
быть, собственно его перу.
Несмотря на то, что княгиня поцеловала руку бабушки, беспрестанно называла ее ma bonne tante, [моя добрая тетушка (фр.).] я заметил, что бабушка
была ею недовольна: она как-то особенно поднимала брови, слушая ее рассказ о том, почему князь Михайло никак не
мог сам приехать поздравить бабушку, несмотря на сильнейшее желание; и, отвечая по-русски на французскую речь княгини, она сказала, особенно растягивая свои слова...
Он прочел все, что
было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие произведения французской литературы, так что
мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона; имел блестящие познания в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии, имел достаточные познания в истории, почерпнутые им из Сегюра; но не имел никакого понятия ни о математике, дальше арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он
мог в разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о Гете, Шиллере и Байроне, но никогда не читал их.
Он
был на такой ноге в городе, что пригласительный билет от него
мог служить паспортом во все гостиные, что многие молоденькие и хорошенькие дамы охотно подставляли ему свои розовенькие щечки, которые он целовал как будто с отеческим чувством, и что иные, по-видимому, очень важные и порядочные, люди
были в неописанной радости, когда допускались к партии князя.
Все это прекрасно! — продолжала бабушка таким тоном, который ясно доказывал, что она вовсе не находила, чтобы это
было прекрасно, — мальчиков давно пора
было прислать сюда, чтобы они
могли чему-нибудь учиться и привыкать к свету; а то какое же им
могли дать воспитание в деревне?..
Если он полагал, что знакомство с нами
может доставить его сыну какую-нибудь честь или удовольствие, то он совершенно ошибался в этом отношении, потому что мы не только не
были дружны с Иленькой, но обращали на него внимание только тогда, когда хотели посмеяться над ним.
Иленька молчал и, стараясь вырваться, кидал ногами в разные стороны. Одним из таких отчаянных движений он ударил каблуком по глазу Сережу так больно, что Сережа тотчас же оставил его ноги, схватился за глаз, из которого потекли невольные слезы, и из всех сил толкнул Иленьку. Иленька, не
будучи более поддерживаем нами, как что-то безжизненное, грохнулся на землю и от слез
мог только выговорить...
Сонечка занимала все мое внимание: я помню, что, когда Володя, Этьен и я разговаривали в зале на таком месте, с которого видна
была Сонечка и она
могла видеть и слышать нас, я говорил с удовольствием; когда мне случалось сказать, по моим понятиям, смешное или молодецкое словцо, я произносил его громче и оглядывался на дверь в гостиную; когда же мы перешли на другое место, с которого нас нельзя
было ни слышать, ни видеть из гостиной, я молчал и не находил больше никакого удовольствия в разговоре.
Но хотя я перерыл все комоды, я нашел только в одном — наши дорожные зеленые рукавицы, а в другом — одну лайковую перчатку, которая никак не
могла годиться мне: во-первых, потому, что
была чрезвычайно стара и грязна, во-вторых, потому, что
была для меня слишком велика, а главное потому, что на ней недоставало среднего пальца, отрезанного, должно
быть, еще очень давно, Карлом Иванычем для больной руки.
Когда кадриль кончилась, Сонечка сказала мне «merci» с таким милым выражением, как будто я действительно заслужил ее благодарность. Я
был в восторге, не помнил себя от радости и сам не
мог узнать себя: откуда взялись у меня смелость, уверенность и даже дерзость? «Нет вещи, которая бы
могла меня сконфузить! — думал я, беззаботно разгуливая по зале, — я готов на все!»
«Если бы я
был всегда такой, как теперь, — подумал я, — я бы еще
мог понравиться».
Я не
мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней: душа моя и без того
была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно
было бы требовать еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так
было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось плакать.
Мечты эти
были так ясны, что я не
мог заснуть от сладостного волнения, и мне хотелось поделиться с кем-нибудь избытком своего счастия.
Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и вспомнить не
могу: «Матерь божия, не оставь их!..» Тут уж боль подступила ей под самое сердце, по глазам видно
было, что ужасно мучилась бедняжка; упала на подушки, ухватилась зубами за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
Я остановился у двери и стал смотреть; но глаза мои
были так заплаканы и нервы так расстроены, что я ничего не
мог разобрать; все как-то странно сливалось вместе: свет, парча, бархат, большие подсвечники, розовая, обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное, воскового цвета.
Я не
мог верить, чтобы это
было ее лицо.
Дверь скрипнула, и в комнату вошел дьячок на смену. Этот шум разбудил меня, и первая мысль, которая пришла мне,
была та, что, так как я не плачу и стою на стуле в позе, не имеющей ничего трогательного, дьячок
может принять меня за бесчувственного мальчика, который из шалости или любопытства забрался на стул: я перекрестился, поклонился и заплакал.
Его высокая фигура в черном фраке, бледное выразительное лицо и, как всегда, грациозные и уверенные движения, когда он крестился, кланялся, доставая рукою землю, брал свечу из рук священника или подходил ко гробу,
были чрезвычайно эффектны; но, не знаю почему, мне не нравилось в нем именно то, что он
мог казаться таким эффектным в эту минуту.
Только в эту минуту я понял, отчего происходил тот сильный тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату; и мысль, что то лицо, которое за несколько дней
было исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил больше всего на свете,
могло возбуждать ужас, как будто в первый раз открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием.
— Прежде чем душа праведника в рай идет — она еще сорок мытарств проходит, мой батюшка, сорок дней, и
может еще в своем доме
быть…
Через неделю бабушка
могла плакать, и ей стало лучше. Первою мыслию ее, когда она пришла в себя,
были мы, и любовь ее к нам увеличилась. Мы не отходили от ее кресла; она тихо плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас.
В голову никому не
могло прийти, глядя на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала ее, и выражения этой печали
были сильны и трогательны; но не знаю почему, я больше сочувствовал Наталье Савишне и до сих пор убежден, что никто так искренно и чисто не любил и не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье.
У всех домашних она просила прощенья за обиды, которые
могла причинить им, и просила духовника своего, отца Василья, передать всем нам, что не знает, как благодарить нас за наши милости, и просит нас простить ее, если по глупости своей огорчила кого-нибудь, «но воровкой никогда не
была и
могу сказать, что барской ниткой не поживилась». Это
было одно качество, которое она ценила в себе.
Она оставляла жизнь без сожаления, не боялась смерти и приняла ее как благо. Часто это говорят, но как редко действительно бывает! Наталья Савишна
могла не бояться смерти, потому что она умирала с непоколебимою верою и исполнив закон Евангелия. Вся жизнь ее
была чистая, бескорыстная любовь и самоотвержение.
Что ж! ежели ее верования
могли бы
быть возвышеннее, ее жизнь направлена к более высокой цели, разве эта чистая душа от этого меньше достойна любви и удивления?