Неточные совпадения
В
то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел
к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся
к нам.
Карл Иваныч, не обращая на это ровно никакого внимания, по своему обыкновению, с немецким приветствием, подошел прямо
к ручке матушки. Она опомнилась, тряхнула головкой, как будто желая этим движением отогнать грустные мысли, подала руку Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок, в
то время как он целовал ее руку.
Знаю только
то, что он с пятнадцатого года стал известен как юродивый, который зиму и лето ходит босиком, посещает монастыри, дарит образочки
тем, кого полюбит, и говорит загадочные слова, которые некоторыми принимаются за предсказания, что никто никогда не знал его в другом виде, что он изредка хаживал
к бабушке и что одни говорили, будто он несчастный сын богатых родителей и чистая душа, а другие, что он просто мужик и лентяй.
— Кажется, я имел случай изучить эту породу людей — их столько
к тебе ходит, — все на один покрой. Вечно одна и
та же история…
Такие поступки и слова, охлаждая нас
к игре, были крайне неприятны,
тем более что нельзя было в душе не согласиться, что Володя поступает благоразумно.
Мне казалось, что важнее
тех дел, которые делались в кабинете, ничего в мире быть не могло; в этой мысли подтверждало меня еще
то, что
к дверям кабинета все подходили обыкновенно перешептываясь и на цыпочках; оттуда же был слышен громкий голос папа и запах сигары, который всегда, не знаю почему, меня очень привлекал.
Он молился о всех благодетелях своих (так он называл
тех, которые принимали его), в
том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» — кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще
те же слова, припадал
к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.
Возвратившись в затрапезке из изгнания, она явилась
к дедушке, упала ему в ноги и просила возвратить ей милость, ласку и забыть
ту дурь, которая на нее нашла было и которая, она клялась, уже больше не возвратится.
Когда maman вышла замуж, желая чем-нибудь отблагодарить Наталью Савишну за ее двадцатилетние труды и привязанность, она позвала ее
к себе и, выразив в самых лестных словах всю свою
к ней признательность и любовь, вручила ей лист гербовой бумаги, на котором была написана вольная Наталье Савишне, и сказала, что, несмотря на
то, будет ли она или нет продолжать служить в нашем доме, она всегда будет получать ежегодную пенсию в триста рублей.
«Посмотреть ли на нее еще или нет?.. Ну, в последний раз!» — сказал я сам себе и высунулся из коляски
к крыльцу. В это время maman с
тою же мыслью подошла с противоположной стороны коляски и позвала меня по имени. Услыхав ее голос сзади себя, я повернулся
к ней, но так быстро, что мы стукнулись головами; она грустно улыбнулась и крепко, крепко поцеловала меня в последний раз.
— Я не хочу спать, мамаша, — ответишь ей, и неясные, но сладкие грезы наполняют воображение, здоровый детский сон смыкает веки, и через минуту забудешься и спишь до
тех пор, пока не разбудят. Чувствуешь, бывало, впросонках, что чья-то нежная рука трогает тебя; по одному прикосновению узнаешь ее и еще во сне невольно схватишь эту руку и крепко, крепко прижмешь ее
к губам.
Карл Иваныч одевался в другой комнате, и через классную пронесли
к нему синий фрак и еще какие-то белые принадлежности. У двери, которая вела вниз, послышался голос одной из горничных бабушки; я вышел, чтобы узнать, что ей нужно. Она держала на руке туго накрахмаленную манишку и сказала мне, что она принесла ее для Карла Иваныча и что ночь не спала для
того, чтобы успеть вымыть ее ко времени. Я взялся передать манишку и спросил, встала ли бабушка.
Когда я принес манишку Карлу Иванычу, она уже была не нужна ему: он надел другую и, перегнувшись перед маленьким зеркальцем, которое стояло на столе, держался обеими руками за пышный бант своего галстука и пробовал, свободно ли входит в него и обратно его гладко выбритый подбородок. Обдернув со всех сторон наши платья и попросив Николая сделать для него
то же самое, он повел нас
к бабушке. Мне смешно вспомнить, как сильно пахло от нас троих помадой в
то время, как мы стали спускаться по лестнице.
Я не мог наглядеться на князя: уважение, которое ему все оказывали, большие эполеты, особенная радость, которую изъявила бабушка, увидев его, и
то, что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость называть ее ma cousine, внушили мне
к нему уважение, равное, если не большее,
тому, которое я чувствовал
к бабушке. Когда ему показали мои стихи, он подозвал меня
к себе и сказал...
Все это прекрасно! — продолжала бабушка таким тоном, который ясно доказывал, что она вовсе не находила, чтобы это было прекрасно, — мальчиков давно пора было прислать сюда, чтобы они могли чему-нибудь учиться и привыкать
к свету; а
то какое же им могли дать воспитание в деревне?..
Еще в лакейской встретил я Ивиных, поздоровался с ними и опрометью пустился
к бабушке: я объявил ей о
том, что приехали Ивины, с таким выражением, как будто это известие должно было вполне осчастливить ее.
Судя по особенной хлопотливости, заметной в буфете, по яркому освещению, придававшему какой-то новый, праздничный вид всем уже мне давно знакомым предметам в гостиной и зале, и в особенности судя по
тому, что недаром же прислал князь Иван Иваныч свою музыку, ожидалось немалое количество гостей
к вечеру.
— Все скажу, все скажу! — проговорил лакей. — Нехорошо, ваше сиятельство! — прибавил он особенно выразительно в
то время, как мы входили в залу, и пошел с салопами
к ларю.
Когда молодой князь подошел
к ней, она сказала ему несколько слов, называя его вы, и взглянула на него с выражением такого пренебрежения, что, если бы я был на его месте, я растерялся бы совершенно; но Этьен был, как видно, мальчик не такого сложения: он не только не обратил никакого внимания на прием бабушки, но даже и на всю ее особу, а раскланялся всему обществу, если не ловко,
то совершенно развязно.
Но напрасно она за меня боялась: я смело сделал chassé en avant, chassé en arrière, glissade [шассе-ан-аван, шассе-ан-арьер, глиссад — фигуры в танце.] и, в
то время как подходил
к ней, игривым движением показал ей перчатку с двумя торчавшими пальцами.
Неужели я потерял бы доброе мнение Сонечки, если бы я описал ей его с
теми любовью и уважением, которые я
к нему чувствовал?
Мазурка клонилась
к концу: несколько пожилых мужчин и дам подходили прощаться с бабушкой и уезжали; лакеи, избегая танцующих, осторожно проносили приборы в задние комнаты; бабушка заметно устала, говорила как бы нехотя и очень протяжно; музыканты в тридцатый раз лениво начинали
тот же мотив.
К концу ужина, когда дворецкий налил мне только четверть бокальчика шампанского из завернутой в салфетку бутылки и когда молодой человек настоял на
том, чтобы он налил мне полный, и заставил меня его выпить залпом, я почувствовал приятную теплоту по всему телу, особенную приязнь
к моему веселому покровителю и чему-то очень расхохотался.
Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней: душа моя и без
того была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастия и желать чего-нибудь, кроме
того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала
к нему, и хотелось плакать.
Видел я, как подобрали ее локоны, заложили их за уши и открыли части лба и висков, которых я не видал еще; видел я, как укутали ее в зеленую шаль, так плотно, что виднелся только кончик ее носика; заметил, что если бы она не сделала своими розовенькими пальчиками маленького отверстия около рта,
то непременно бы задохнулась, и видел, как она, спускаясь с лестницы за своею матерью, быстро повернулась
к нам, кивнула головкой и исчезла за дверью.
Милка, которая, как я после узнал, с самого
того дня, в который занемогла maman, не переставала жалобно выть, весело бросилась
к отцу — прыгала на него, взвизгивала, лизала его руки; но он оттолкнул ее и прошел в гостиную, оттуда в диванную, из которой дверь вела прямо в спальню.
Чем ближе подходил он
к этой комнате,
тем более, по всем телодвижениям, было заметно его беспокойство: войдя в диванную, он шел на цыпочках, едва переводил дыхание и перекрестился, прежде чем решился взяться за замок затворенной двери.
Только я вышла посмотреть, что питье не несут, — прихожу, а уж она, моя сердечная, все вокруг себя раскидала и все манит
к себе вашего папеньку;
тот нагнется
к ней, а уж сил, видно, недостает сказать, что хотелось: только откроет губки и опять начнет охать: «Боже мой!
Может быть, отлетая
к миру лучшему, ее прекрасная душа с грустью оглянулась на
тот, в котором она оставляла нас; она увидела мою печаль, сжалилась над нею и на крыльях любви, с небесною улыбкою сожаления, спустилась на землю, чтобы утешить и благословить меня.
Прежде и после погребения я не переставал плакать и был грустен, но мне совестно вспомнить эту грусть, потому что
к ней всегда примешивалось какое-нибудь самолюбивое чувство:
то желание показать, что я огорчен больше всех,
то заботы о действии, которое я произвожу на других,
то бесцельное любопытство, которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и лицами присутствующих.
В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью буфета, стояла на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив руки и подняв глаза
к небу, она не плакала, но молилась. Душа ее стремилась
к богу, она просила его соединить ее с
тою, кого она любила больше всего на свете, и твердо надеялась, что это будет скоро.
Эта простая мысль отрадно поразила меня, и я ближе придвинулся
к Наталье Савишне. Она сложила руки на груди и взглянула кверху; впалые влажные глаза ее выражали великую, но спокойную печаль. Она твердо надеялась, что бог ненадолго разлучил ее с
тою, на которой столько лет была сосредоточена вся сила ее любви.
Рассуждая об этом впоследствии, я понял, что, несмотря на
то, что у нее делалось в душе, у нее доставало довольно присутствия духа, чтобы заниматься своим делом, а сила привычки тянула ее
к обыкновенным занятиям.
Тщеславие есть чувство самое несообразное с истинною горестью, и вместе с
тем чувство это так крепко привито
к натуре человека, что очень редко даже самое сильное горе изгоняет его.
Нас не пускали
к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись за ее жизнь,
тем более что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не принимала никакой пищи.