Неточные совпадения
В то время как я
таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно
было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.
При нем мне
было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры),
так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил...
Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно
быть в его положении!» И
так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber [Милый (нем.).] Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил
так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
Бывало, стоишь, стоишь в углу,
так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно
быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания.
Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех;
так сделается досадно, что нельзя там
быть, и думаешь: «Когда же я
буду большой, перестану учиться и всегда
буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем,
так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Когда я стараюсь вспомнить матушку
такою, какою она
была в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая
так часто меня ласкала и которую я
так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо
было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что
такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
–…для расходов по экономии в моем отсутствии. Понимаешь? За мельницу ты должен получить тысячу рублей…
так или нет? Залогов из казны ты должен получить обратно восемь тысяч; за сено, которого, по твоему же расчету, можно продать семь тысяч пудов, — кладу по сорок пять копеек, — ты получишь три тысячи: следовательно, всех денег у тебя
будет сколько? Двенадцать тысяч…
так или нет?
— Ну, из этих-то денег ты и пошлешь десять тысяч в Совет за Петровское. Теперь деньги, которые находятся в конторе, — продолжал папа (Яков смешал прежние двенадцать тысяч и кинул двадцать одну тысячу), — ты принесешь мне и нынешним же числом покажешь в расходе. (Яков смешал счеты и перевернул их, показывая, должно
быть, этим, что и деньги двадцать одна тысяча пропадут
так же.) Этот же конверт с деньгами ты передашь от меня по адресу.
— Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам
будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите говорить, — продолжал он с расстановкой, — что должны получиться деньги с залогов, с мельницы и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.)
Так я боюсь, как бы нам не ошибиться в расчетах, — прибавил он, помолчав немного и глубокомысленно взглянув на папа.
— А вот изволите видеть: насчет мельницы,
так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить и Христом-богом божился, что денег у него нет… да он и теперь здесь:
так не угодно ли вам
будет самим с ним поговорить?
— Да известно что, говорит, что помолу совсем не
было, что какие деньжонки
были,
так все в плотину посадил.
«
Так вот что предвещал мне мой сон! — подумал я, — дай бог только, чтобы не
было чего-нибудь еще хуже».
«Ежели мы нынче едем, то, верно, классов не
будет; это славно! — думал я. — Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно, отпустят, потому что иначе не приготовили бы для него конверта… Уж лучше бы век учиться да не уезжать, не расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он и
так очень несчастлив!»
Володя учился порядочно; я же
так был расстроен, что решительно ничего не мог делать.
Оттого, что меня не
будет, они не разбогатеют, а я, бог милостив, найду себе кусок хлеба… не
так ли, Николай?
Голос его
был груб и хрипл, движения торопливы и неровны, речь бессмысленна и несвязна (он никогда не употреблял местоимений), но ударения
так трогательны и желтое уродливое лицо его принимало иногда
такое откровенно печальное выражение, что, слушая его, нельзя
было удержаться от какого-то смешанного чувства сожаления, страха и грусти.
a тут-то, как назло,
так и хочется болтать по-русски; или за обедом — только что войдешь во вкус какого-нибудь кушанья и желаешь, чтобы никто не мешал, уж она непременно: «Mangez donc avec du pain» или «Comment ce que vous tenez votre fourchette?» [«
Ешьте же с хлебом», «Как вы держите вилку?» (фр.)] «И какое ей до нас дело! — подумаешь.
Сначала мы все бросились к забору, от которого видны
были все эти интересные вещи, а потом с визгом и топотом побежали на верх одеваться, и одеваться
так, чтобы как можно более походить на охотников.
На лошади же он
был очень хорош — точно большой. Обтянутые ляжки его лежали на седле
так хорошо, что мне
было завидно, — особенно потому, что, сколько я мог судить по тени, я далеко не имел
такого прекрасного вида.
Подъехав к Калиновому лесу, мы нашли линейку уже там и, сверх всякого ожидания, еще телегу в одну лошадь, на середине которой сидел буфетчик. Из-под сена виднелись: самовар, кадка с мороженой формой и еще кой-какие привлекательные узелки и коробочки. Нельзя
было ошибиться: это
был чай на чистом воздухе, мороженое и фрукты. При виде телеги мы изъявили шумную радость, потому что
пить чай в лесу на траве и вообще на
таком месте, на котором никто и никогда не пивал чаю, считалось большим наслаждением.
Вдруг Жиран завыл и рванулся с
такой силой, что я чуть
было не упал. Я оглянулся. На опушке леса, приложив одно ухо и приподняв другое, перепрыгивал заяц. Кровь ударила мне в голову, и я все забыл в эту минуту: закричал что-то неистовым голосом, пустил собаку и бросился бежать. Но не успел я этого сделать, как уже стал раскаиваться: заяц присел, сделал прыжок и больше я его не видал.
Такие поступки и слова, охлаждая нас к игре,
были крайне неприятны, тем более что нельзя
было в душе не согласиться, что Володя поступает благоразумно.
Коли
так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя; а Володя, я думаю, сам помнит, как в долгие зимние вечера мы накрывали кресло платками, делали из него коляску, один садился кучером, другой лакеем, девочки в середину, три стула
были тройка лошадей, — и мы отправлялись в дорогу.
Не
быв никогда человеком очень большого света, он всегда водился с людьми этого круга, и
так, что
был уважаем.
Он
так хорошо умел скрывать от других и удалять от себя известную всем темную, наполненную мелкими досадами и огорчениями сторону жизни, что нельзя
было не завидовать ему.
В старости у него образовался постоянный взгляд на вещи и неизменные правила, — но единственно на основании практическом: те поступки и образ жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствия, он считал хорошими и находил, что
так всегда и всем поступать должно. Он говорил очень увлекательно, и эта способность, мне кажется, усиливала гибкость его правил: он в состоянии
был тот же поступок рассказать как самую милую шалость и как низкую подлость.
Войдя в кабинет с записками в руке и с приготовленной речью в голове, он намеревался красноречиво изложить перед папа все несправедливости, претерпенные им в нашем доме; но когда он начал говорить тем же трогательным голосом и с теми же чувствительными интонациями, с которыми он обыкновенно диктовал нам, его красноречие подействовало сильнее всего на него самого;
так что, дойдя до того места, в котором он говорил: «как ни грустно мне
будет расстаться с детьми», он совсем сбился, голос его задрожал, и он принужден
был достать из кармана клетчатый платок.
— Да, Петр Александрыч, — сказал он сквозь слезы (этого места совсем не
было в приготовленной речи), — я
так привык к детям, что не знаю, что
буду делать без них. Лучше я без жалованья
буду служить вам, — прибавил он, одной рукой утирая слезы, а другой подавая счет.
Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, господи!» — с
таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны
были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк.
Через шесть месяцев, однако,
так как никто не мог заменить Наталью, она
была возвращена в двор и в прежнюю должность.
Я
так привык к ее бескорыстной, нежной любви к нам, что и не воображал, чтобы это могло
быть иначе, нисколько не
был благодарен ей и никогда не задавал себе вопросов: а что, счастлива ли она? довольна ли?
В сундуках, которыми
была наполнена ее комната,
было решительно все. Что бы ни понадобилось, обыкновенно говаривали: «Надо спросить у Натальи Савишны», — и действительно, порывшись немного, она находила требуемый предмет и говаривала: «Вот и хорошо, что припрятала». В сундуках этих
были тысячи
таких предметов, о которых никто в доме, кроме ее, не знал и не заботился.
—
Так ты меня очень любишь? — Она молчит с минуту, потом говорит: — Смотри, всегда люби меня, никогда не забывай. Если не
будет твоей мамаши, ты не забудешь ее? не забудешь, Николенька?
Я решительно не помню, каким образом вошла мне в голову
такая странная для ребенка мысль, но помню, что она мне очень нравилась и что на все вопросы об этом предмете я отвечал, что непременно поднесу бабушке подарок, но никому не скажу, в чем он
будет состоять.
Уже два листа бумаги
были испорчены… не потому, чтобы я думал что-нибудь переменить в них: стихи мне казались превосходными; но с третьей линейки концы их начинали загибаться кверху все больше и больше,
так что даже издалека видно
было, что это написано криво и никуда не годится.
«Зачем я написал: как родную мать? ее ведь здесь нет,
так не нужно
было и поминать ее; правда, я бабушку люблю, уважаю, но все она не то… зачем я написал это, зачем я солгал? Положим, это стихи, да все-таки не нужно
было».
— Ну,
так и
быть! — сказал я в сильном нетерпении, с досадой сунул стихи под подушку и побежал примеривать московское платье.
Московское платье оказалось превосходно: коричневые полуфрачки с бронзовыми пуговками
были сшиты в обтяжку — не
так, как в деревне нам шивали, на рост, — черные брючки, тоже узенькие, чудо как хорошо обозначали мускулы и лежали на сапогах.
— Хотя мне
было очень узко и неловко в новом платье, я скрыл это от всех, сказал, что, напротив, мне очень покойно, и что ежели
есть недостаток в этом платье,
так только тот, что оно немножко просторно.
Я ожидал того, что он щелкнет меня по носу этими стихами и скажет: «Дрянной мальчишка, не забывай мать… вот тебе за это!» — но ничего
такого не случилось; напротив, когда все
было прочтено, бабушка сказала: «Charmant», [Прелестно (фр.).] и поцеловала меня в лоб.
Он
был небольшого ума, но благодаря
такому положению, которое позволяло ему свысока смотреть на все тщеславные треволнения жизни, образ мыслей его
был возвышенный.
Это происходило оттого, что,
быв поставлен в
такое положение, в котором он мог
быть полезен многим, своею холодностью он старался оградить себя от беспрестанных просьб и заискиваний людей, которые желали только воспользоваться его влиянием.
Он прочел все, что
было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие произведения французской литературы,
так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона; имел блестящие познания в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии, имел достаточные познания в истории, почерпнутые им из Сегюра; но не имел никакого понятия ни о математике, дальше арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он мог в разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о Гете, Шиллере и Байроне, но никогда не читал их.
Несмотря на это французско-классическое образование, которого остается теперь уже
так мало образчиков, разговор его
был прост, и простота эта одинаково скрывала его незнание некоторых вещей и выказывала приятный тон и терпимость.
Он
был на
такой ноге в городе, что пригласительный билет от него мог служить паспортом во все гостиные, что многие молоденькие и хорошенькие дамы охотно подставляли ему свои розовенькие щечки, которые он целовал как будто с отеческим чувством, и что иные, по-видимому, очень важные и порядочные, люди
были в неописанной радости, когда допускались к партии князя.
Уже мало оставалось для князя
таких людей, как бабушка, которые
были бы с ним одного круга, одинакового воспитания, взгляда на вещи и одних лет; поэтому он особенно дорожил своей старинной дружеской связью с нею и оказывал ей всегда большое уважение.
Все это прекрасно! — продолжала бабушка
таким тоном, который ясно доказывал, что она вовсе не находила, чтобы это
было прекрасно, — мальчиков давно пора
было прислать сюда, чтобы они могли чему-нибудь учиться и привыкать к свету; а то какое же им могли дать воспитание в деревне?..
Может
быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно устремленными на него мои беспокойные глаза, или просто, не чувствуя ко мне никакой симпатии, он заметно больше любил играть и говорить с Володей, чем со мною; но я все-таки
был доволен, ничего не желал, ничего не требовал и всем готов
был для него пожертвовать.
Я не только не смел поцеловать его, чего мне иногда очень хотелось, взять его за руку, сказать, как я рад его видеть, но не смел даже называть его Сережа, а непременно Сергей:
так уж
было заведено у нас.