«Русская экспедиция стоила собственно Франции менее 50 000 человек; русская армия в отступлении из Вильны в Москву в различных сражениях потеряла в четыре раза более, чем французская армия; пожар Москвы стоил жизни 100 000 русских, умерших от холода и нищеты в лесах; наконец, во время своего перехода от Москвы к Одеру, русская армия тоже пострадала от суровости времени года; по приходе в Вильну, она состояла только из 50 000 людей, а в Калише менее 18 000».]
Признавать возможность будущего казалось им оскорблением его памяти. Еще осторожнее они обходили в своих разговорах всё то, чтò могло иметь отношение к умершему. Им казалось, что то, чтò они пережили и перечувствовали, не могло быть выражено словами. Им казалось, что всякое упоминание словами о подробностях его жизни нарушало величие и святыню совершившегося в их глазах таинства.
Страх родился среди них, сковал им крепкие руки, ужас родили женщины плачем над трупами умерших от смрада и над судьбой скованных страхом живых, — и трусливые слова стали слышны в лесу, сначала робкие и тихие, а потом всё громче и громче…
Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея — «сволочь» и еще какое-то, кажется — «борщ».
Илья Ильич тоже не отстает от прочих: и он «болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно пора бы этому золоту быть ходячей монетой.
Когда же тот умер, ходил за оставшимся в живых старым и расслабленным отцом умершего товарища (который содержал и кормил своего отца своими трудами чуть не с тринадцатилетнего возраста), поместил, наконец, этого старика в больницу, и когда тот тоже умер, похоронил его.
Умершим мир! Пусть спят в покое В немой и черной тишине. Над нами солнце золотое, Пред нами волны — все в огне. Умершим мир? Их память свято В глубинах сердца сохраним.