Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей
мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше:
в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез
в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается
в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается
почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь
в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
Его глаза сверкали — это я ясно помню.
В лице его я не заметил чего-нибудь вроде чистой жалости, слез — плакали лишь
мама, Лиза да Лукерья. Напротив, и это я очень хорошо запомнил,
в лице его поражало какое-то необыкновенное возбуждение,
почти восторг. Я побежал за Татьяной Павловной.
На этот раз и Татьяна Павловна так и впилась
в меня глазами; но
мама была сдержаннее; она была очень серьезна, но легкая, прекрасная, хоть и совсем какая-то безнадежная улыбка промелькнула-таки
в лице ее и не сходила
почти во все время рассказа.
Дело
в том, что визит ее и дозволение ей меня видеть Тушары внутри себя, видимо, считали чрезвычайным с их стороны снисхождением, так что посланная
маме чашка кофею была, так сказать, уже подвигом гуманности, сравнительно говоря, приносившим чрезвычайную
честь их цивилизованным чувствам и европейским понятиям.