Неточные совпадения
Степан Аркадьич улыбнулся. Он так
знал это
чувство Левина,
знал, что для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт — это все девушки в мире, кроме ее, и эти девушки имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт — она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого.
Вот ты женился, ты
знаешь это
чувство…
— Не
знаю, я не пробовал подолгу. Я испытывал странное
чувство, — продолжал он. — Я нигде так не скучал по деревне, русской деревне, с лаптями и мужиками, как прожив с матушкой зиму в Ницце. Ницца сама по себе скучна, вы
знаете. Да и Неаполь, Сорренто хороши только на короткое время. И именно там особенно живо вспоминается Россия, и именно деревня. Они точно как…
— Верно, с бумагами, — прибавил Степан Аркадьич, и, когда Анна проходила мимо лестницы, слуга взбегал наверх, чтобы доложить о приехавшем, а сам приехавший стоял у лампы, Анна, взглянув вниз,
узнала тотчас же Вронского, и странное
чувство удовольствия и вместе страха чего-то вдруг шевельнулось у нее в сердце.
Она
знала это
чувство и
знала его признаки и видела их на Анне — видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы, и отчетливую грацию, верность и легкость движений.
Он
знал, что у ней есть муж, но не верил в существование его и поверил в него вполне, только когда увидел его, с его головой, плечами и ногами в черных панталонах; в особенности когда он увидал, как этот муж с
чувством собственности спокойно взял ее руку.
Теперь же, хотя убеждение его о том, что ревность есть постыдное
чувство и что нужно иметь доверие, и не было разрушено, он чувствовал, что стоит лицом к лицу пред чем-то нелогичным и бестолковым, и не
знал, что надо делать.
— Я вот что намерен сказать, — продолжал он холодно и спокойно, — и я прошу тебя выслушать меня. Я признаю, как ты
знаешь, ревность
чувством оскорбительным и унизительным и никогда не позволю себе руководиться этим
чувством; но есть известные законы приличия, которые нельзя преступать безнаказанно. Нынче не я заметил, но, судя по впечатлению, какое было произведено на общество, все заметили, что ты вела и держала себя не совсем так, как можно было желать.
Кроме того, он был уверен, что Яшвин уже наверное не находит удовольствия в сплетне и скандале, а понимает это
чувство как должно, то есть
знает и верит, что любовь эта — не шутка, не забава, а что-то серьезнее и важнее.
Он
знал, что это был Гладиатор, но с
чувством человека, отворачивающегося от чужого раскрытого письма, он отвернулся и подошел к деннику Фру-Фру.
Это было
чувство омерзения к чему-то: к Алексею ли Александровичу, к себе ли, ко всему ли свету, — он не
знал хорошенько.
Жизнь эта открывалась религией, но религией, не имеющею ничего общего с тою, которую с детства
знала Кити и которая выражалась в обедне и всенощной во Вдовьем Доме, где можно было встретить знакомых, и в изучении с батюшкой наизусть славянских текстов; это была религия возвышенная, таинственная, связанная с рядом прекрасных мыслей и
чувств, в которую не только можно было верить, потому что так велено, но которую можно было любить.
Дети
знали Левина очень мало, не помнили, когда видали его, но не выказывали в отношении к нему того странного
чувства застенчивости и отвращения, которое испытывают дети так часто к взрослым притворяющимся людям и за которое им так часто и больно достается.
—
Знаете, что я делал предложение и что мне отказано, — проговорил Левин, и вся та нежность, которую минуту тому назад он чувствовал к Кити, заменилась в душе его
чувством злобы за оскорбление.
— Да, я теперь всё поняла, — продолжала Дарья Александровна. — Вы этого не можете понять; вам, мужчинам, свободным и выбирающим, всегда ясно, кого вы любите. Но девушка в положении ожидания, с этим женским, девичьим стыдом, девушка, которая видит вас, мужчин, издалека, принимает всё на слово, — у девушки бывает и может быть такое
чувство, что она не
знает, что сказать.
— Ах, гордость и гордость! — сказала Дарья Александровна, как будто презирая его зa низость этого
чувства в сравнении с тем, другим
чувством, которое
знают одни женщины.
Зная это и
зная, что выражение в эту минуту его
чувств было бы несоответственно положению, он старался удержать в себе всякое проявление жизни и потому не шевелился и не смотрел на нее.
Достигнув успеха и твердого положения в жизни, он давно забыл об этом
чувстве; но привычка
чувства взяла свое, и страх за свою трусость и теперь оказался так силен, что Алексей Александрович долго и со всех сторон обдумывал и ласкал мыслью вопрос о дуэли, хотя и вперед
знал, что он ни в каком случае не будет драться.
Он не верит и в мою любовь к сыну или презирает (как он всегда и подсмеивался), презирает это мое
чувство, но он
знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня жизни даже с тем, кого я люблю, но что, бросив сына и убежав от него, я поступлю как самая позорная, гадкая женщина, — это он
знает и
знает, что я не в силах буду сделать этого».
Развод, подробности которого он уже
знал, теперь казался ему невозможным, потому что
чувство собственного достоинства и уважение к религии не позволяли ему принять на себя обвинение в фиктивном прелюбодеянии и еще менее допустить, чтобы жена, прощенная и любимая им, была уличена и опозорена.
«Но
знаю ли я ее мысли, ее желания, ее
чувства?» вдруг шепнул ему какой-то голос. Улыбка исчезла с его лица, и он задумался. И вдруг на него нашло странное
чувство. На него нашел страх и сомнение, сомнение во всем.
Он не
знал того
чувства перемены, которое она испытывала после того, как ей дома иногда хотелось капусты с квасом или конфет, и ни того ни другого нельзя было иметь, а теперь она могла заказать что хотела, купить груды конфет, издержать, сколько хотела денег и заказать какое хотела пирожное.
Если б он
знал, что они все для меня как Петр повар, — думала она, глядя с странным для себя
чувством собственности на его затылок и красную шею.
И жалость в ее женской душе произвела совсем не то
чувство ужаса и гадливости, которое она произвела в ее муже, а потребность действовать,
узнать все подробности его состояния и помочь им.
Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей вере смутно чувствовалась Алексею Александровичу, и он
знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному
чувству, он испытал больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю; но для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную, высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать других, что он держался, как за спасение, за свое мнимое спасение.
—
Чувство мое не может измениться, вы
знаете, но я прошу не ездить, умоляю вас, — сказал он опять по-французски с нежною мольбой в голосе, но с холодностью во взгляде.
Кто не
знал ее и ее круга, не слыхал всех выражений соболезнования, негодования и удивления женщин, что она позволила себе показаться в свете и показаться так заметно в своем кружевном уборе и со своей красотой, те любовались спокойствием и красотой этой женщины и не подозревали, что она испытывала
чувства человека, выставляемого у позорного столба.
Она никак не могла бы выразить тот ход мыслей, который заставлял ее улыбаться; но последний вывод был тот, что муж ее, восхищающийся братом и унижающий себя пред ним, был неискренен. Кити
знала, что эта неискренность его происходила от любви к брату, от
чувства совестливости за то, что он слишком счастлив, и в особенности от неоставляющего его желания быть лучше, — она любила это в нем и потому улыбалась.
Глядя на нее, он вспоминал все те милые речи, которые он слышал от нее, всё, что
знал про нее хорошего, и всё более и более сознавал, что
чувство, которое он испытывает к ней, есть что-то особенное, испытанное им давно-давно и один только раз, в первой молодости.
Но княгиня не понимала его
чувств и объясняла его неохоту думать и говорить про это легкомыслием и равнодушием, а потому не давала ему покоя. Она поручала Степану Аркадьичу посмотреть квартиру и теперь подозвала к себе Левина. — Я ничего не
знаю, княгиня. Делайте, как хотите, — говорил он.
Открытие это, вдруг объяснившее для нее все те непонятные для нее прежде семьи, в которых было только по одному и по два ребенка, вызвало в ней столько мыслей, соображений и противоречивых
чувств, что она ничего не умела сказать и только широко раскрытыми глазами удивленно смотрела на Анну. Это было то самое, о чем она мечтала еще нынче дорогой, но теперь,
узнав, что это возможно, она ужаснулась. Она чувствовала, что это было слишком простое решение слишком сложного вопроса.
Она
знала, что теперь, с отъездом Долли, никто уже не растревожит в ее душе те
чувства, которые поднялись в ней при этом свидании.
Тревожить эти
чувства ей было больно; но она всё-таки
знала, что это была самая лучшая часть ее души и что эта часть ее души быстро зарастала в той жизни, которую она вела.
— Надо
знать Анну и Вронского — я его больше
узнала теперь, — чтобы понять, как они милы и трогательны, — теперь совершенно искренно говорила она, забывая то неопределенное
чувство недовольства и неловкости, которое она испытывала там.
Хотя она бессознательно (как она действовала в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала всё возможное для того, чтобы возбудить в Левине
чувство любви к себе, и хотя она
знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина), как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нем.
Эта внимательность лакея к стеклам и равнодушие к совершавшемуся у Левина сначала изумили его, но тотчас, одумавшись, он понял, что никто не
знает и не обязан
знать его
чувств и что тем более надо действовать спокойно, обдуманно и решительно, чтобы пробить эту стену равнодушия и достигнуть своей цели.
— Алексей Александрович, я не
узнаю тебя, — помолчав, сказал Облонский. — Не ты ли (и мы ли не оценили этого?) всё простил и, движимый именно христианским
чувством, готов был всем пожертвовать? Ты сам сказал: отдать кафтан, когда берут рубашку, и теперь…
— Я не
знаю. Если бы я увидал это, я бы отдался своему
чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного
чувства к угнетению Славян нет и не может быть.
«Это новое
чувство не изменило меня, не осчастливило, не просветило вдруг, как я мечтал, — так же как и
чувство к сыну. Никакого сюрприза тоже не было. А вера — не вера — я не
знаю, что это такое, — но
чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе.