Неточные совпадения
Степан Аркадьич не
мог говорить, так как цирюльник занят был верхнею губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.
Либеральная партия
говорила или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не
мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не
мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело.
«Ах да!» Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. «Пойти или не пойти?»
говорил он себе. И внутренний голос
говорил ему, что ходить не надобно, что кроме фальши тут ничего быть не
может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, неспособным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не
могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.
Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, — и опять не
могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она
говорила себе, что это не
может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал.
Она всё еще
говорила, что уедет от него, но чувствовала, что это невозможно; это было невозможно потому, что она не
могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его.
Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо жалко ее. Она несколько раз хотела начать
говорить, но не
могла. Он ждал.
Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей
говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, —
говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. — И,
может быть, девушки слышали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Левин хотел сказать брату о своем намерении жениться и спросить его совета, он даже твердо решился на это; но когда он увидел брата, послушал его разговора с профессором, когда услыхал потом этот невольно покровительственный тон, с которым брат расспрашивал его о хозяйственных делах (материнское имение их было неделеное, и Левин заведывал обеими частями), Левин почувствовал, что не
может почему-то начать
говорить с братом о своем решении жениться.
— Догадываюсь, но не
могу начать
говорить об этом. Уж поэтому ты
можешь видеть, верно или не верно я догадываюсь, — сказал Степан Аркадьич, с тонкою улыбкой глядя на Левина.
— Нет, ты постой, постой, — сказал он. — Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не
говорил об этом. И ни с кем я не
могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, всё; но я знаю, что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю. Но, ради Бога, будь вполне откровенен.
Говоря это, Степан Аркадьич тонко улыбался. Левин тоже не
мог не улыбнуться.
— Хорошо тебе так
говорить; это всё равно, как этот Диккенсовский господин который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта — не ответ. Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареется, а ты полн жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не
можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
Но хорошо было
говорить так тем, у кого не было дочерей; а княгиня понимала, что при сближении дочь
могла влюбиться, и влюбиться в того, кто не захочет жениться, или в того, кто не годится в мужья.
— Я люблю, когда он с высоты своего величия смотрит на меня: или прекращает свой умный разговор со мной, потому что я глупа, или снисходит до меня. Я это очень люблю: снисходит! Я очень рада, что он меня терпеть не
может, —
говорила она о нем.
Левин хотел и не
мог вступить в общий разговор; ежеминутно
говоря себе: «теперь уйти», он не уходил, чего-то дожидаясь.
— Да нет, Маша, Константин Дмитрич
говорит, что он не
может верить, — сказала Кити, краснея за Левина, и Левин понял это и, еще более раздражившись, хотел отвечать, но Вронский со своею открытою веселою улыбкой сейчас же пришел на помощь разговору, угрожавшему сделаться неприятным.
— Да, но спириты
говорят: теперь мы не знаем, что это за сила, но сила есть, и вот при каких условиях она действует. А ученые пускай раскроют, в чем состоит эта сила. Нет, я не вижу, почему это не
может быть новая сила, если она….
Если б он
мог слышать, что
говорили ее родители в этот вечер, если б он
мог перенестись на точку зрения семьи и узнать, что Кити будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не
мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и хорошее удовольствие ему, а главное ей,
могло быть дурно. Еще меньше он
мог бы поверить тому, что он должен жениться.
Все эти дни Долли была одна с детьми.
Говорить о своем горе она не хотела, а с этим горем на душе
говорить о постороннем она не
могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет всё, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость
говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
— Да, я его знаю. Я не
могла без жалости смотреть на него. Мы его обе знаем. Он добр, но он горд, а теперь так унижен. Главное, что меня тронуло… — (и тут Анна угадала главное, что
могло тронуть Долли) — его мучают две вещи: то, что ему стыдно детей, и то, что он, любя тебя… да, да, любя больше всего на свете, — поспешно перебила она хотевшую возражать Долли, — сделал тебе больно, убил тебя. «Нет, нет, она не простит», всё
говорит он.
Я видела только его и то, что семья расстроена; мне его жалко было, но,
поговорив с тобой, я, как женщина, вижу другое; я вижу твои страдания, и мне, не
могу тебе сказать, как жаль тебя!
Николай Левин продолжал
говорить: — Ты знаешь, что капитал давит работника, — работники у нас, мужики, несут всю тягость труда и поставлены так, что сколько бы они ни трудились, они не
могут выйти из своего скотского положения.
— Я нездоров, я раздражителен стал, — проговорил, успокоиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, — и потом ты мне
говоришь о Сергей Иваныче и его статье. Это такой вздор, такое вранье, такое самообманыванье. Что
может писать о справедливости человек, который ее не знает? Вы читали его статью? — обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.
— Не
говори этого, Долли. Я ничего не сделала и не
могла сделать. Я часто удивляюсь, зачем люди сговорились портить меня. Что я сделала и что
могла сделать? У тебя в сердце нашлось столько любви, чтобы простить…
Он
говорил учтиво, почтительно, но так твердо и упорно, что она долго не
могла ничего ответить.
«Еще раз увижу, —
говорил он себе, невольно улыбаясь, — увижу ее походку, ее лицо; скажет что-нибудь, поворотит голову, взглянет, улыбнется,
может быть».
Надо было покориться, так как, несмотря на то, что все доктора учились в одной школе, по одним и тем же книгам, знали одну науку, и несмотря на то, что некоторые
говорили, что этот знаменитый доктор был дурной доктор, в доме княгини и в ее кругу было признано почему-то, что этот знаменитый доктор один знает что-то особенное и один
может спасти Кити.
— Ну, доктор, решайте нашу судьбу, — сказала княгиня. —
Говорите мне всё. «Есть ли надежда?» — хотела она сказать, но губы ее задрожали, и она не
могла выговорить этот вопрос. — Ну что, доктор?…
— Да, это само собой разумеется, — отвечал знаменитый доктор, опять взглянув на часы. — Виноват; что, поставлен ли Яузский мост, или надо всё еще кругом объезжать? — спросил он. — А! поставлен. Да, ну так я в двадцать минут
могу быть. Так мы
говорили, что вопрос так поставлен: поддержать питание и исправить нервы. Одно в связи с другим, надо действовать на обе стороны круга.
Казалось, очень просто было то, что сказал отец, но Кити при этих словах смешалась и растерялась, как уличенный преступник. «Да, он всё знает, всё понимает и этими словами
говорит мне, что хотя и стыдно, а надо пережить свой стыд». Она не
могла собраться с духом ответить что-нибудь. Начала было и вдруг расплакалась и выбежала из комнаты.
— Так,
может быть, Кити отказала ему?.. Она вам не
говорила?
Как будто слезы были та необходимая мазь, без которой не
могла итти успешно машина взаимного общения между двумя сестрами, — сестры после слез разговорились не о том, что занимало их; но, и
говоря о постороннем, они поняли друг друга.
— У меня нет никакого горя, —
говорила она успокоившись, — но ты
можешь ли понять, что мне всё стало гадко, противно, грубо, и прежде всего я сама. Ты не
можешь себе представить, какие у меня гадкие мысли обо всем.
Вронский был везде, где только
мог встречать Анну, и
говорил ей, когда
мог, о своей любви.
— Были, ma chère. Они нас звали с мужем обедать, и мне сказывали, что соус на этом обеде стоил тысячу рублей, — громко
говорила княгиня Мягкая, чувствуя, что все ее слушают, — и очень гадкий соус, что-то зеленое. Надо было их позвать, и я сделала соус на восемьдесят пять копеек, и все были очень довольны. Я не
могу делать тысячерублевых соусов.
Эффект, производимый речами княгини Мягкой, всегда был одинаков, и секрет производимого ею эффекта состоял в том, что она
говорила хотя и не совсем кстати, как теперь, но простые вещи, имеющие смысл. В обществе, где она жила, такие слова производили действие самой остроумной шутки. Княгиня Мягкая не
могла понять, отчего это так действовало, но знала, что это так действовало, и пользовалась этим.
Мало ли женщина в свете с кем
может говорить?
— Я хочу предостеречь тебя в том, — сказал он тихим голосом, — что по неосмотрительности и легкомыслию ты
можешь подать в свете повод
говорить о тебе. Твой слишком оживленный разговор сегодня с графом Вронским (он твердо и с спокойною расстановкой выговорил это имя) обратил на себя внимание.
— Анна, ради Бога не
говори так, — сказал он кротко. —
Может быть, я ошибаюсь, но поверь, что то, что я
говорю, я
говорю столько же за себя, как и за тебя. Я муж твой и люблю тебя.
— Позволь, дай договорить мне. Я люблю тебя. Но я
говорю не о себе; главные лица тут — наш сын и ты сама. Очень
может быть, повторяю, тебе покажутся совершенно напрасными и неуместными мои слова;
может быть, они вызваны моим заблуждением. В таком случае я прошу тебя извинить меня. Но если ты сама чувствуешь, что есть хоть малейшие основания, то я тебя прошу подумать и, если сердце тебе
говорит, высказать мне…
Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не
могла говорить.
Она чувствовала, что в эту минуту не
могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса пред этим вступлением в новую жизнь и не хотела
говорить об этом, опошливать это чувство неточными словами.
Она
говорила себе: «Нет, теперь я не
могу об этом думать; после, когда я буду спокойнее». Но это спокойствие для мыслей никогда не наступало; каждый paз, как являлась ей мысль о том, что она сделала, и что с ней будет, и что она должна сделать, на нее находил ужас, и она отгоняла от себя эти мысли.
Еще в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он
говорил себе: «так же краснел и вздрагивал я, считая всё погибшим, когда получил единицу за физику и остался на втором курсе; так же считал себя погибшим после того, как испортил порученное мне дело сестры. И что ж? — теперь, когда прошли года, я вспоминаю и удивляюсь, как это
могло огорчать меня. То же будет и с этим горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен».
Он помнил, как он пред отъездом в Москву сказал раз своему скотнику Николаю, наивному мужику, с которым он любил
поговорить: «Что, Николай! хочу жениться», и как Николай поспешно отвечал, как о деле, в котором не
может быть никакого сомнения: «И давно пора, Константин Дмитрич».
Как ни старался Левин преодолеть себя, он был мрачен и молчалив. Ему нужно было сделать один вопрос Степану Аркадьичу, но он не
мог решиться и не находил ни формы, ни времени, как и когда его сделать. Степан Аркадьич уже сошел к себе вниз, разделся, опять умылся, облекся в гофрированную ночную рубашку и лег, а Левин все медлил у него в комнате,
говоря о разных пустяках и не будучи в силах спросить, что хотел.
Когда он был тут, ни Вронский, ни Анна не только не позволяли себе
говорить о чем-нибудь таком, чего бы они не
могли повторить при всех, но они не позволяли себе даже и намеками
говорить то, чего бы мальчик не понял.
Действительно, мальчик чувствовал, что он не
может понять этого отношения, и силился и не
мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что отец, гувернантка, няня — все не только не любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не
говорили про него, а что мать смотрела на него как на лучшего друга.
— Простите меня, что я приехал, но я не
мог провести дня, не видав вас, — продолжал он по-французски, как он всегда
говорил, избегая невозможно-холодного между ними вы и опасного ты по-русски.
Как будто было что-то в этом такое, чего она не
могла или не хотела уяснить себе, как будто, как только она начинала
говорить про это, она, настоящая Анна, уходила куда-то в себя и выступала другая, странная, чуждая ему женщина, которой он не любил и боялся и которая давала ему отпор.