Дорогой, в вагоне, он разговаривал с соседями о политике, о новых железных дорогах, и, так же как в Москве, его одолевала путаница понятий, недовольство собой, стыд пред чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната с поднятым воротником кафтана, когда увидал в неярком свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей с подвязанными хвостами, в сбруе с кольцами и мохрами, когда кучер Игнат, еще в то время как укладывались, рассказал ему деревенские новости, о приходе рядчика и о том, что отелилась Пава, — он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется, и стыд и недовольство собой проходят.
Это он почувствовал при одном виде Игната и лошадей; но когда он надел привезенный ему тулуп, сел закутавшись в сани и поехал, раздумывая о предстоящих распоряжениях в деревне и поглядывая на пристяжную, бывшую верховою, Донскую, надорванную, но лихую лошадь, он совершенно иначе стал понимать то, что с ним случилось.
Он слушал разговор Агафьи Михайловны о том, как Прохор Бога забыл, и на те деньги, что ему подарил Левин, чтобы лошадь купить, пьет без просыпу и жену избил до смерти; он слушал и читал книгу и вспоминал весь ход своих мыслей, возбужденных чтением.
Пока седлали лошадь, Левин опять подозвал вертевшегося на виду приказчика, чтобы помириться с ним, и стал говорить ему о предстоящих весенних работах и хозяйственных планах.
Его не рассердили ни вид крестьянской лошади и стригуна, топтавших его зеленя (он велел согнать их встретившемуся мужику), ни насмешливый и глупый ответ мужика Ипата, которого он встретил и спросил: «Что, Ипат, скоро сеять?» — «Надо прежде вспахать, Константин Дмитрич», отвечал Ипат.
— Слушаю-с, — ответил Василий и взялся за голову лошади. — А уж сев, Константин Дмитрич, — сказал он заискивая, — первый сорт. Только ходить страсть! По пудовику на лапте волочишь.
Уж не раз испытав с пользою известное ему средство заглушать свою досаду и всё, кажущееся дурным, сделать опять хорошим, Левин и теперь употребил это средство. Он посмотрел, как шагал Мишка, ворочая огромные комья земли, налипавшей на каждой ноге, слез с лошади, взял у Василья севалку и пошел рассевать.
— Ну, смотри же, растирай комья-то, — сказал Левин, подходя к лошади, — да за Мишкой смотри. А хороший будет всход, тебе по пятидесяти копеек за десятину.
Вронский действительно обещал быть у Брянского, в десяти верстах от Петергофа, и привезти ему за лошадей деньги; и он хотел успеть побывать и там. Но товарищи тотчас же поняли, что он не туда только едет.
— All right, sir — все исправно, сударь, — где-то внутри горла проговорил голос Англичанина. — Лучше не ходите, — прибавил он, поднимая шляпу. — Я надел намордник, и лошадь возбуждена. Лучше не ходить, это тревожит лошадь.
В бараке стояло пять лошадей по денникам, и Вронский знал, что тут же нынче должен быть приведен и стоит его главный соперник, рыжий, пятивершковый Гладиатор Махотина.
Еще более, чем свою лошадь, Вронскому хотелось видеть Гладиатора, которого он не видал; но Вронский знал, что, по законам приличия конской охоты, не только нельзя видеть его, но неприлично и расспрашивать про него.
— Здесь лошадь Ma-к… Мак… никогда не могу выговорить это имя, — сказал Англичанин через плечо, указывая большим, с грязным ногтем пальцем на денник Гладиатора.
— Не нужно, — отвечал Англичанин. — Пожалуйста, не говорите громко. Лошадь волнуется, — прибавил он, кивая головою на запертый денник, пред которым они стояли и где слышалась перестановка ног по соломе.
Мышцы задних и передних ног не были особенно крупны; но зато в подпруге лошадь была необыкновенно широкая, что особенно поражало теперь, при ее выдержке и поджаром животе.
— Успокойся, милая, успокойся! — сказал он, погладив ее еще рукой по заду, и с радостным сознанием, что лошадь в самом хорошем состоянии, вышел из денника.
Волнение лошади сообщилось и Вронскому; он чувствовал, что кровь приливала ему к сердцу и что ему так же, как и лошади, хочется двигаться, кусаться; было и страшно и весело.
Он подошел к своему кучеру, задремавшему на козлах в косой уже тени густой липы, полюбовался переливающимися столбами толкачиков-мошек, вившихся над плотными лошадьми и, разбудив кучера, вскочил в коляску и велел ехать к Брянскому.
Только что кончилась двухверстная скачка, и все глаза были устремлены на кавалергарда впереди и лейб-гусара сзади, из последних сил погонявших лошадей и подходивших к столбу.
— Заходи завтра в артель, — сказал Вронский и, пожав его, извиняясь, за рукав пальто, отошел в середину гипподрома, куда уже вводили лошадей для большой скачки с препятствиями.
Потные, измученные скакавшие лошади, провожаемые конюхами, уводились домой, и одна зa другой появлялись новые к предстоящей скачке, свежие, большею частию английские лошади, в капорах, со своими поддернутыми животами,похожие на странных огромных птиц.
Чувствуя, что он вместе с другими скачущими составляет центр, на который устремлены все глаза, Вронский в напряженном состоянии, в котором он обыкновенно делался медлителен и спокоен в движениях, подошел к своей лошади.
Они знали, что он боялся всего, боялся ездить на фронтовой лошади; но теперь, именно потому, что это было страшно, потому что люди ломали себе шеи и что у каждого препятствия стояли доктор, лазаретная фура с нашитым крестом и сестрою милосердия, он решился скакать.
Лошадь не успела двинуться, как Вронский гибким и сильным движением стал в стальное, зазубренное стремя и легко, твердо положил свое сбитое тело на скрипящее кожей седло.
Взволнованная лошадь то с той, то с другой стороны, стараясь обмануть седока, вытягивала поводья, и Вронский тщетно голосом и рукой старался успокоить ее.