— Да, — продолжал спокойно Иоанн, — боярин подлинно стар, но разум его молод не
по летам. Больно он любит шутить. Я тоже люблю шутить и в свободное от дела и молитвы время я не прочь от веселья. Но с того дня, как умер шут мой Ногтев, некому потешать меня. Дружине, я вижу, это ремесло по сердцу; я же обещал не оставить его моею милостию, а потому жалую его моим первым шутом. Подать сюда кафтан Ногтева и надеть на боярина!
Неточные совпадения
Лета от сотворения мира семь тысяч семьдесят третьего, или
по нынешнему счислению 1565
года, в жаркий летний день, 23 июня, молодой боярин князь Никита Романович Серебряный подъехал верхом к деревне Медведевке, верст за тридцать от Москвы.
По улице шел человек
лет сорока, в одной полотняной рубахе.
Когда Серебряный отправился в Литву, Морозов воеводствовал где-то далеко; они не видались более десяти
лет, но Дружина Андреевич мало переменился, был бодр по-прежнему, и князь с первого взгляда везде бы узнал его, ибо старый боярин принадлежал к числу тех людей, которых личность глубоко врезывается в памяти.
Серебряному пришлось сидеть недалеко от царского стола, вместе с земскими боярами, то есть с такими, которые не принадлежали к опричнине, но,
по высокому сану своему, удостоились на этот раз обедать с государем. Некоторых из них Серебряный знал до отъезда своего в Литву. Он мог видеть с своего места и самого царя, и всех бывших за его столом. Грустно сделалось Никите Романовичу, когда он сравнил Иоанна, оставленного им пять
лет тому назад, с Иоанном, сидящим ныне в кругу новых любимцев.
Так гласит песня; но не так было на деле. Летописи показывают нам Малюту в чести у Ивана Васильевича еще долго после 1565
года. Много любимцев в разные времена пали жертвою царских подозрений. Не стало ни Басмановых, ни Грязного, ни Вяземского, но Малюта ни разу не испытал опалы. Он,
по предсказанию старой Онуфревны, не приял своей муки в этой жизни и умер честною смертию. В обиходе монастыря св. Иосифа Волоцкого, где погребено его тело, сказано, что он убит на государском деле под Найдою.
По Владимирской дороге тащились двое слепых, один средних
лет, другой старик с седою кудрявою головой и длинною бородой.
Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Я вам, братцы, про то скажу, про эту книгу Голубиную: эта книга не малая; сорока сажен долина ее, поперечина двадцати сажен; приподнять книгу, не поднять будет; на руцех держать, не сдержать будет;
по строкам глядеть, все не выглядеть;
по листам ходить, все не выходить, а читать книгу — ее некому, а писал книгу Богослов Иван, а читал книгу Исай-пророк, читал ее
по три
годы, прочел в книге только три листа; уж мне честь книгу — не прочесть, божию!
— Нет, князь, я не то, что другие. Меня царь не простит, не таковы мои винности. Да признаться, и соскучился
по Ермаке Тимофеиче; вот уж который
год не видал его. Прости, князь, не поминай лихом!
К правой стороне седла привешен был концом вниз золоченый шестопер, оружие и знак достоинства, в былые
годы неразлучный с боярином в его славных битвах, но ныне,
по тяжести своей, вряд ли кому
по руке.
Прошли многие
годы; впечатление страшной казни изгладилось из памяти народной, но долго еще стояли вдоль кремлевского рва те скромные церкви, и приходившие в них молиться могли слышать панихиды за упокой измученных и избиенных
по указу царя и великого князя Иоанна Васильевича Четвертого.
Одно только счастливое событие произошло в течение этих
лет: Иоанн постиг всю бесполезность разделения земли на две половины, из которых меньшая терзала большую, и
по внушению Годунова уничтожил ненавистную опричнину. Он возвратился на жительство в Москву, а страшный дворец в Александровой слободе запустел навсегда.
Двадцать
лет, проведенных у престола такого царя, как Иоанн Грозный, не могли пройти даром Борису Федоровичу, и в нем уже совершился тот горестный переворот, который,
по мнению современников, обратил в преступника человека, одаренного самыми высокими качествами.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала
по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
Неточные совпадения
Татьяна (русская душою, // Сама не зная почему) // С ее холодною красою // Любила русскую зиму, // На солнце иней в день морозный, // И сани, и зарею поздной // Сиянье розовых снегов, // И мглу крещенских вечеров. //
По старине торжествовали // В их доме эти вечера: // Служанки со всего двора // Про барышень своих гадали // И им сулили каждый
год // Мужьев военных и поход.
Гм! гм! Читатель благородный, // Здорова ль ваша вся родня? // Позвольте: может быть, угодно // Теперь узнать вам от меня, // Что значит именно родные. // Родные люди вот какие: // Мы их обязаны ласкать, // Любить, душевно уважать // И,
по обычаю народа, // О Рождестве их навещать // Или
по почте поздравлять, // Чтоб остальное время
года // Не думали о нас они… // Итак, дай Бог им долги дни!
Изображу ль в картине верной // Уединенный кабинет, // Где мод воспитанник примерный // Одет, раздет и вновь одет? // Всё, чем для прихоти обильной // Торгует Лондон щепетильный // И
по Балтическим волнам // За лес и сало возит нам, // Всё, что в Париже вкус голодный, // Полезный промысел избрав, // Изобретает для забав, // Для роскоши, для неги модной, — // Всё украшало кабинет // Философа в осьмнадцать
лет.
А где, бишь, мой рассказ несвязный? // В Одессе пыльной, я сказал. // Я б мог сказать: в Одессе грязной — // И тут бы, право, не солгал. // В
году недель пять-шесть Одесса, //
По воле бурного Зевеса, // Потоплена, запружена, // В густой грязи погружена. // Все домы на аршин загрязнут, // Лишь на ходулях пешеход //
По улице дерзает вброд; // Кареты, люди тонут, вязнут, // И в дрожках вол, рога склоня, // Сменяет хилого коня.
Под ним (как начинает капать // Весенний дождь на злак полей) // Пастух, плетя свой пестрый лапоть, // Поет про волжских рыбарей; // И горожанка молодая, // В деревне
лето провождая, // Когда стремглав верхом она // Несется
по полям одна, // Коня пред ним остановляет, // Ремянный повод натянув, // И, флер от шляпы отвернув, // Глазами беглыми читает // Простую надпись — и слеза // Туманит нежные глаза.