Неточные совпадения
Это был человек
лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей
по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Легко ли? предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он
по первому неприятному письму старосты, полученному несколько
лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением.
— Что ж делать! Надо работать, коли деньги берешь.
Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля
по три в сутки, а потом награду…
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения
по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения
по делам. Он
года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то,
по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым
летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Тут мелькнула у него соблазнительная мысль о будущих фруктах до того живо, что он вдруг перенесся на несколько
лет вперед в деревню, когда уж имение устроено
по его плану и когда он живет там безвыездно.
Илья Иванович простер свою заботливость даже до того, что однажды, гуляя
по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так все
лето, и только зимой снегом повалило его опять.
Они вели счет времени
по праздникам,
по временам
года,
по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось им холодно,
летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не было, завязнет или оборвется где-нибудь.
В селе Верхлёве, где отец его был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми
лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал
по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал Священную историю, учил басни Крылова и разбирал
по складам же «Телемака».
Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел жизнью, праздниками, балами; в длинных галереях сияли
по ночам огни.
Она казалась выше того мира, в который нисходила в три
года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком,
по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.
С тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть
лет пространствовал он
по Швейцарии, Австрии, а двадцать
лет живет в России и благословляет свою судьбу.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении
по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил
по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями,
лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
И где было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять
лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья
по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые
годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом,
по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
— Корделия! — вслух произнес Обломов. — И ей двадцать один
год! Так вот что любовь, по-вашему! — прибавил он в раздумье.
— Вот, как приедешь на квартиру, Иван Матвеич тебе все сделает. Это, брат, золотой человек, не чета какому-нибудь выскочке-немцу! Коренной, русский служака, тридцать
лет на одном стуле сидит, всем присутствием вертит, и деньжонки есть, а извозчика не наймет; фрак не лучше моего; сам тише воды, ниже травы, говорит чуть слышно,
по чужим краям не шатается, как твой этот…
— Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик
по восьмому
году да девочка
по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
— Вот-с, в контракте сказано, — говорил Иван Матвеевич, показывая средним пальцем две строки и спрятав палец в рукав, — извольте прочесть: «Буде же я, Обломов, пожелаю прежде времени съехать с квартиры, то обязан передать ее другому лицу на тех же условиях или, в противном случае, удовлетворить ее, Пшеницыну, сполна платою за весь
год,
по первое июня будущего
года», прочитал Обломов.
— У меня есть сослуживец, Исай Фомич Затертый: он заикается немного, а деловой и знающий человек. Три
года управлял большим имением, да помещик отпустил его
по этой самой причине, что заикается. Вот и вступил к нам.
Он был более нежели небрежен в платье, в белье: платье носил
по многим
годам и тратил деньги на покупку нового с отвращением и досадой, не развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу.
— Ах, какое счастье… выздоравливать, — медленно произнесла она, как будто расцветая, и обратила к нему взгляд такой глубокой признательности, такой горячей, небывалой дружбы, что в этом взгляде почудилась ему искра, которую он напрасно ловил почти
год.
По нем пробежала радостная дрожь.
Что же это значит? А то, что другой
год доходы с Обломовки, исправно присылаемые Штольцем, поступают на удовлетворение претензии
по заемному письму, данному Обломовым хозяйке.
«Законное дело» братца удалось сверх ожидания. При первом намеке Тарантьева на скандалезное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом пошли на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заемное письмо, сроком на четыре
года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же письмо на имя братца, не подозревая, что такое и зачем она подписывает. Братец сказали, что это нужная бумага
по дому, и велели написать: «К сему заемному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила».
Он стал давать
по пятидесяти рублей в месяц еще, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего
года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со всем этим можно жить припеваючи.
— А знаешь, что делается в Обломовке? Ты не узнаешь ее! — сказал Штольц. — Я не писал к тебе, потому что ты не отвечаешь на письма. Мост построен, дом прошлым
летом возведен под крышу. Только уж об убранстве внутри ты хлопочи сам,
по своему вкусу — за это не берусь. Хозяйничает новый управляющий, мой человек. Ты видел в ведомости расходы…
Штольц не приезжал несколько
лет в Петербург. Он однажды только заглянул на короткое время в имение Ольги и в Обломовку. Илья Ильич получил от него письмо, в котором Андрей уговаривал его самого ехать в деревню и взять в свои руки приведенное в порядок имение, а сам с Ольгой Сергеевной уезжал на южный берег Крыма, для двух целей:
по делам своим в Одессе и для здоровья жены, расстроенного после родов.
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома
по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею и бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел не первый и не второй
год ее замужества.
— Как я счастлив! — говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал вперед, когда минуют медовые
годы брака.
Не скажу тебе, что
года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом
по чугунке покатится твой хлеб к пристани…
Однажды вдруг к ней явилось неожиданно нашествие всего семейства братца, с детьми, даже с Тарантьевым, под предлогом сострадания. Полились пошлые утешения, советы «не губить себя, поберечь для детей» — все, что говорено было ей
лет пятнадцать назад,
по случаю смерти первого мужа, и что произвело тогда желанное действие, а теперь производило в ней почему-то тоску и отвращение.