Неточные совпадения
Прежде Гоголь
в беседе с близкими знакомыми выражал много добродушия и охотно вдавался во все капризы своего юмора и воображения; теперь он был очень скуп на слова, и все,
что ни говорил, говорил, как человек, у которого неотступно пребывала
в голове мысль,
что «с словом надобно обращаться честно», или который исполнен сам к себе глубокого почтения.
Этот умышленный анахронисм едва ли навлечет на себя строгое порицание, если принять
в соображение,
что бесчисленные казни, последовавшие за низвержением Сильвестра и Адашева, хотя много служат к личной характеристике Иоанна, но не имеют влияния на общий ход событий.
Тем не менее он сознается,
что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо
в негодовании, не столько от мысли,
что мог существовать Иоанн IV, сколько от той,
что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования.
Это тяжелое чувство постоянно мешало необходимой
в эпическом сочинении объективности и было отчасти причиной,
что роман, начатый более десяти лет тому назад, окончен только
в настоящем году.
В заключение автор полагает нелишним сказать,
что чем вольнее он обращался со второстепенными историческими происшествиями, тем строже он старался соблюдать истину и точность
в описании характеров и всего,
что касается до народного быта и до археологии.
Показал он свою службу
в ратном деле лучше,
чем в думном, и прошла про него великая хвала от русских и литовских людей.
Но мягко и определительно изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебимую твердость, а улыбка — беспритязательное, почти детское добродушие, так
что иной, пожалуй, почел бы его ограниченным, если бы благородство, дышащее
в каждой черте его, не ручалось,
что он всегда постигнет сердцем,
чего, может быть, и не сумеет объяснить себе умом.
Общее впечатление было
в его пользу и рождало убеждение,
что можно смело ему довериться во всех случаях, требующих решимости и самоотвержения, но
что обдумывать свои поступки не его дело и
что соображения ему не даются.
Еще не доезжая деревни, князь и люди его услышали веселые песни, а когда подъехали к околице, то увидели,
что в деревне праздник.
Ономнясь наехало их человек десять на двор к Степану Михайлову, вон на тот двор,
что на запоре; Степан-то был
в поле; они к старухе: давай того, давай другого.
Княжеских людей было вполовину менее числом, но нападение совершилось так быстро и неожиданно,
что они
в один миг опрокинули опричников.
— Я Матвей Хомяк! — отвечал он, — стремянный Григория Лукьяновича Скуратова-Бельского; служу верно господину моему и царю
в опричниках. Метла,
что у нас при седле, значит,
что мы Русь метем, выметаем измену из царской земли; а собачья голова —
что мы грызем врагов царских. Теперь ты ведаешь, кто я; скажи ж и ты, как тебя называть, величать, каким именем помянуть, когда придется тебе шею свернуть?
— Ты, боярин, сегодня доброе дело сделал, вызволил нас из рук этих собачьих детей, так мы хотим тебе за добро добром заплатить. Ты, видно, давно на Москве не бывал, боярин. А мы так знаем,
что там деется. Послушай нас, боярин. Коли жизнь тебе не постыла, не вели вешать этих чертей. Отпусти их, и этого беса, Хомяка, отпусти. Не их жаль, а тебя, боярин. А уж попадутся нам
в руки, вот те Христос, сам повешу их. Не миновать им осила, только бы не ты их к черту отправил, а наш брат!
Судя по его одежде, можно было принять его за посадского или за какого-нибудь зажиточного крестьянина, но он говорил с такою уверенностью и, казалось, так искренно хотел предостеречь боярина,
что князь стал пристальнее вглядываться
в черты его.
Грустно и весело
в тихую летнюю ночь, среди безмолвного леса, слушать размашистую русскую песню. Тут и тоска бесконечная, безнадежная, тут и сила непобедимая, тут и роковая печать судьбы, железное предназначение, одно из основных начал нашей народности, которым можно объяснить многое,
что в русской жизни кажется непонятным. И
чего не слышно еще
в протяжной песни среди летней ночи и безмолвного леса!
— Вишь, боярин, — сказал незнакомец, равняясь с князем, — ведь говорил я тебе,
что вчетвером веселее ехать,
чем сам-друг! Теперь дай себя только до мельницы проводить, а там простимся.
В мельнице найдешь ночлег и корм лошадям. Дотудова будет версты две, не боле, а там скоро и Москва!
— Спроси у ветра, — отвечал Перстень, — откуда он? Спроси у волны перебежной, где живет она? Мы
что стрелы острые с тетивы летим: куда вонзится калена стрела, там и дом ее!
В свидетели, — продолжал он, усмехаясь, — мы его княжеской милости не годимся. А если б мы за
чем другим понадобились, приходи, старичина, к мельнику; он тебе скажет, как отыскать Ванюху Перстня!
— Да
что, батюшка, лучше отмыкать рогатки,
чем спать
в чертовой мельнице. И угораздило же их, окаянных, привести именно
в мельницу! Да еще на Ивана Купала. Тьфу ты пропасть.
— Батюшка, умилосердись!
что ж мне делать, старику?
Что увижу, то и скажу;
что после случится,
в том один бог властен! А если твоя княжеская милость меня казнить собирается, так лучше я и дела не начну!
Ну, старик,
чего смотришь мне
в глаза?
— Будет тебе удача
в ратном деле, боярин, будет счастье на службе царской! Только смотри, смотри еще, говори,
что видишь?
Оттого ли она отворачивалась,
что не нравился ей Афанасий Иванович, или
в сердце девичьем была уже другая зазнобушка, только как ни бился князь Вяземский, а все получал отказы.
— Согласна! — вскричала радостно Елена и повалилась Морозову
в ноги. Тронуло боярина нежданное слово, обрадовался он восторгу Елены, не догадался, старый,
что то был восторг утопающего, который хватается за куст терновый.
Как узнал Иван Васильевич,
что опоздали его свахи, опалился на Морозова, повершил наказать боярина; велел позвать его ко столу своему и посадил не только ниже Вяземского, но и ниже Годунова, Бориса Федоровича, еще не вошедшего
в честь и не имевшего никакого сана.
Виновата ли была Елена Дмитриевна,
что среди приветливых речей Дружины Андреевича, среди теплой молитвы перед иконами внезапно представлялся воображению ее молодой витязь, летящий на коне с поднятым шестопером, и перед ним бегущие
в беспорядке литовские полки?
Виновата ли была Елена Дмитриевна,
что образ этого витязя преследовал ее везде, и дома, и
в церкви, и днем, и ночью, и с упреком говорил ей: «Елена! Ты не сдержала своего слова, ты не дождалась моего возврата, ты обманула меня!..»
—
Что ты,
что ты, тетка твоя под…
что ты?
В уме ли? Как дать тебе князеву грамоту?
Продолжая ехать далее, князь и Михеич встретили еще много опричников. Иные были уже пьяны, другие только шли
в кабак. Все смотрели нагло и дерзко, а некоторые даже делали вслух такие грубые замечания насчет всадников,
что легко можно было видеть, сколь они привыкли к безнаказанности.
— Ну, коли не хочешь наряжаться, боярыня, так не поиграть ли нам
в горелки или
в камешки? Не хочешь ли рыбку покормить или на качелях покачаться? Или уж не спеть ли тебе
чего?
— И, боярыня, лапушка ты моя,
что ж
в той песне веселого! То грустная песня, не праздничная.
— Не вдруг, девушки! Мне с самого утра грустно. Как начали к заутрене звонить да увидела я из светлицы, как народ божий весело спешит
в церковь, так, девушки, мне стало тяжело… и теперь еще сердце надрывается… а тут еще день выпал такой светлый, такой солнечный, да еще все эти уборы,
что вы на меня надели… скиньте с меня запястья, девушки, скиньте кокошник, заплетите мне косу по-вашему, по-девичьи!
— Бог с ними, — сказала Пашенька, — мало ли
что бывает
в Иванов день, не приведи бог увидеть!
— Как их не бояться! Сегодня и
в лес ходить страшно, все равно
что в троицын день или на русальную неделю. Девушку защекотят, молодца любовью иссушат!
— Девушки, — сказала она, помолчав, —
что,
в Литве есть русалки?
— Там-то их самая родина;
что на Украине,
что в Литве — то все одно…
Елена, задыхаясь от слез, стала рассказывать, как преследовал ее Вяземский, как наконец царь взялся ее сосватать за своего любимца и как она
в отчаянии отдалась старому Морозову. Прерывая рассказ свой рыданиями, она винилась
в невольной измене, говорила,
что должна бы скорей наложить на себя руки,
чем выйти за другого, и проклинала свое малодушие.
— Ты не можешь меня любить, князь, — говорила она, — не написано тебе любить меня! Но обещай мне,
что не проклянешь меня; скажи,
что прощаешь меня
в великой вине моей.
Из-под темных навислых бровей сверкал проницательный взгляд, а вокруг уст играла приветливая улыбка, сквозь которую просвечивало то,
что в просторечии называется: себе на уме.
Действительно, всматриваясь
в черты Морозова, легко было догадаться,
что спокойное лицо его может
в минуту гнева сделаться страшным, но приветливая улыбка и открытое, неподдельное радушие скоро изглаживали это впечатление.
Как, бывало, начнут ребята
в городки играть, беда той стороне,
что супротив тебя!
— А помнишь ли, Никитушка, — продолжал он, обняв князя одною рукой за плеча, — помнишь ли, как ты ни
в какой игре обмана не терпел? Бороться ли с кем начнешь али на кулачках биться, скорей дашь себя на землю свалить,
чем подножку подставишь или
что против уговора сделаешь. Все, бывало, снесешь, а уж лукавства ни себе, ни другим не позволишь!
— Да
что это за опричнина, боярин? Встречал я опричников, только
в толк не возьму!
Зачал толковать про измены, про заговоры,
чего и
в мысль человеку не вместится!
— Ох, князь! Горько вымолвить, страшно подумать! Не по одним наветам наушническим стал царь проливать кровь неповинную. Вот хоть бы Басманов, новый кравчий царский, бил челом государю на князя Оболенского-Овчину
в каком-то непригожем слове.
Что ж сделал царь? За обедом своею рукою вонзил князю нож
в сердце!
Что день, то кровь текла и на Лобном месте, и
в тюрьмах, и
в монастырях.
Что день, то хватали боярских холопей и возили
в застенок.
Воротились мы
в домы и долго ждали, не передумает ли царь, не вернется ли? Проходит неделя, получает высокопреосвященный грамоту; пишет государь,
что я-де от великой жалости сердца, не хотя ваших изменных дел терпеть, оставляю мои государства и еду-де куда бог укажет путь мне! Как пронеслася эта весть, зачался вопль на Москве: «Бросил нас батюшка-царь! Кто теперь будет над нами государить!»
Узнали мы,
что остановился царь
в Александровой слободе, а будет та слобода отсюда за восемьдесять с лишком верст.
Долго говорил он с нами; корил нас
в небывалых изменах, высчитывал нам наши вины, которых мы не ведали за собою, и наконец сказал,
что я-де только по упросу богомольцев моих, епископов, беру паки мои государства, но и то на уговоре.
Настала радость великая; такая радость,
что и
в светлое Христово воскресенье не бывает такой.