Неточные совпадения
Поэтому, когда я покончил с вопросом о подмосковной, то есть совершил купчую крепость
и вступил во владение, то сонное видение еще некоторое время продолжалось, несмотря на то,
что сейчас
же обнаружились факты, которые должны были бы самого заспанного человека заставить прийти в себя.
Был у меня, правда, небольшой огород, каждую весну засаживаемый неумелыми руками, но
и он не заставлял моего сердца сжиматься, так как я с первого
же года понял,
что овощи в этом огороде будут поспевать как раз ко дню моего выезда из деревни в город.
Осиновая роща, которую я сам срубил, в чаянии,
что осина идет ходко, представляла через пятнадцать лет голое место, усеянное пеньками («стало быть, коров по ём пасут», объяснили «умные» мужички, они
же и арендаторы).
Оставим Энгельгардтам доказывать,
что полевое хозяйство может приносить барыши, сами
же займемся разрешением вопроса:
что такое культурный человек
и чего, собственно, он может ожидать от деревни?
Но с первых
же шагов (увы! решительность этих шагов была такова,
что, сделавши один, т. е. накупив семян, орудий, скота, переломавши поля
и т. д., уже трудно было воротиться назад, не испивши всей чаши севооборота до дна) хозяйственная практика выставила такие вопросы, разрешения на которые не давал ни Бажанов, ни Советов.
Тот
же Бажанов, например, говорит,
что земледельческие орудия следует держать в нарочито выстроенном сарае
и что по окончании дневной работы необходимо их вытереть, потому
что иначе железо ржавеет,
и инструмент не прослужит
и половины урочного срока.
Поэтому-то я
и повторяю: оставим Энгельгардтам доказывать,
что полеводство может приносить барыши, мы
же, люди культурной массы, мы, представители бюрократии, адвокатуры, шпицбалов
и пр., будем отдыхать кийждо под смоковницей своей, с баснями Федра в руках (все как будто классицизмом припахивает).
К чести человечества, надо думать,
что наступит
же, наконец, момент, когда он очнется
и поймет, какой омерзительный смысл заключается в этом паскудном выражении «на водку», в котором теперь он видит нечто вроде подспорья.
Поэтому останемся
же «в законе»
и будем беседовать лишь о том,
что доступно нашим исследованиям.
То
же самое
и с цветной капустой: в августе ее всякий столоначальник в Петербурге ест, а в Монрепо показываются в это время только зародыши,
и зреет надежда,
что в сентябре четыре-пять кочней выйдут «вполне».
Для
чего культурному человеку изнывать в каких-то сумерках, лишенных света
и тепла, когда те задачи, преследование которых ему доступно, он может вполне удобно переносить с собой в такие местности, в которых вдоволь
и тепла
и света? Для
чего он будет выносить в своей Заманиловке тьмы тем всякого рода лишений
и неудобств, когда при тех
же материальных затратах он может «в другом месте» прожить без мучительной заботы о том, позволит ли подоспевший сенокос послать завтра в город за почтой?
Как-то ничто не спорится нам,
и каждый наш успех почему-то оказывается фиктивным. Двоегласие очевидно,
и оно невольно заставляет предполагать,
что рядом с успехом идет нечто такое,
что тут
же, сейчас
же подрывает его.
В
чем же, однако ж, беда? откуда она идет
и почему над нами стряслась?
И еще говорят, будто они, «яко боги», получили дар читать в сердцах человеческих
и что вследствие сего, ежели прочтут в чьем сердце обращенное к ним слово «куроцап», то сейчас
же делают соответствующее распоряжение.
В виду этих сомнений я припоминал свое прошлое —
и на всех его страницах явственно читал: куроцап! Здесь обращался к настоящему
и пробовал читать,
что теперь написано в моем сердце, но
и здесь ничего, кроме того
же самого слова, не находил! Как будто все мое миросозерцание относительно этого предмета выразилось в одном этом слове, как будто ему суждено было не только заполнить прошлое, но
и на мое настоящее
и будущее наложить неистребимую печать!
Весь преданный тревоге в ожидании начальства, я невольно спрашивал себя: «Почему
же прежденикогда этого со мной не бывало? почему я преждене сомневался в себе, а теперь — сомневаюсь!почему я преждене предполагал, чтобы что-нибудь могло меня слопать, а теперь — нетолько предполагаю, но
и всечасно того ожидаю?»
И, по зрелом размышлении, должен был дать такой ответ: «Потому
что прежде не было разделения людей на благонамеренных
и неблагонамеренных, на благонадежных
и неблагонадежных».
Для этого чиновника достаточно,
что улица, по которой он проходил вчера, существует
и ныне,
и что она, по вчерашнему
же, с обеих сторон ограничена домами, — стало быть, нет резона не существовать ей
и завтра,
и послезавтра,
и так далее без конца.
Что я имел повод питать в этом отношении сомнения — в этом убеждал меня батюшка. Даже
и он отозвался обо мне как-то надвое. Сначала сказал: доброкачественно, а потом присовокупил: только вот «свобода»… Только?
И это, так сказать, с первого взгляда, а
что же будет, если поискать вплотную? Да, «мудрый» так не поведет дела, как я его вел! «мудрый» покажет,
что нужно, —
и сейчас в кусты! А я? Впрочем,
что же я, в самом деле, такое сделал?
Заявил,
что читает «Правительственный Вестник», как роман,
и в восторге от «Сенатских Ведомостей» («только надо уметь владеть этим орудием», — сказал он),
и затем несколько неожиданно перешел к перечислению своих губернских начальников
и при каждом имени незаметно, но, несомненно, привставал на стуле, побуждая
и нас делать подобное
же движение.
— Почему
же «неподлежательно»? — перебил он меня мягко
и как бы успокаивая. — По-моему,
и «общение»… почему
же и к нему не прибегнуть, ежели оно, так сказать…
И меньшего брата можно приласкать… Ну а надоел — не прогневайся! Вообще, я могу вас успокоить,
что нынче слов не боятся. Даже сквернословие, доложу вам, —
и то не признается вредным, ежели оно выражено в приличной
и почтительной форме. Дело не в словах, собственно, а в тайных намерениях
и помышлениях, которые слова за собою скрывают.
—
И еще я, тоже не понимаючи, утверждал,
что необходимо дать делу такое направление, чтобы, с одной стороны, крестьянин сейчас
же почувствовал, а с другой — помещик сколь возможно меньше ощутил.
— Я получил воспитание очень недостаточное,
и именно в училище для детей канцелярских служителей. Но, по выпуске из оного, я поступил в губернаторскую канцелярию
и там, видя ежедневно чиновников особых поручений его превосходительства, сумел воспользоваться этим, чтобы усовершенствовать свои манеры.
И вот, как видите…
Что же касается до моих воззрений на жизнь
и мир, то я почерпал их из предписаний
и циркуляров моего начальства.
Но, называя этот факт печальным, я в то
же время имею право назвать его
и радостным, потому, во-первых,
что он вводит нас в общение с обывателем, а во-вторых,
и потому,
что делает сего последнего нашим соучастником.
Замечательно,
что тот
же Прохоров, расставаясь со мною
и намекая на то место в речи станового пристава, где говорилось о троякого рода содействии, сказал...
Правда, он сам дал мне слово,
что жизнь моя не будет неожиданным образом прервана, но ведь не даром гласит история,
что по нужде
и закону премена бывает, — кто
же может поручиться,
что и относительно меня не представится такой нужды?»
—
И тогда существовали те
же самые причины. «При батюшке»! Но
что такое батюшка?
Но, в сущности, повторяю, все эти тревоги — фальшивые.
И ежели отрешиться от мысли о начальстве, ежели победить в себе потребность каяться, признаваться
и снимать шапку, ежели сказать себе: за
что же начальство с меня будет взыскивать, коли я ничего не делаю,
и ежели, наконец, раз навсегда сознать,
что и становые
и урядники — все это нечто эфемерное, скоропреходящее, на песце построенное (особливо, коли есть кому пожаловаться в губернии), то, право, жить можно. Умирать
же и подавно ни от кого запрета нет…
И,
что всего важнее, испугом напрасным, ибо я знаю наверное,
что Растопыря — малый доброжелательный, который если
и позволит себе лишить меня некоторых прав состояния, то не иначе, как в видах моей
же собственной пользы.
А потом пойдут газетные «слухи»… ах, эти слухи! Ни подать руку помощи друзьям, ни лететь навстречу врагам — нет крыльев! Нет, нет
и нет! Сиди в Монрепо
и понимай,
что ничто человеческое тебе не чуждо
и, стало быть, ничто до тебя не касается.
И не только до тебя, но
и вообще не касается (в Монрепо, вследствие изобилия досуга, это чувство некасаемости как-то особенно обостряется, делается до болезненности чутким). А ежели не касается, то из-за
чего же терзать себя?
«
Что делали господа чиновники? — спрашивал я сам себя
и тут
же, после кратковременного „забытья“, ответствовал: — Ходили в мундирах —
и больше ничего».
Что, если
и во всех других Монрепо идет такая
же волшебно-производительная галиматья, как
и в моем?
что, если вдруг воспрянули от сна все Проплеванные, все Погореловки, Ненаедовки, все взапуски принялись рожать,
и нет на дорогах проезда от массы капусты, огурцов, редьки
и прочего?
Ничего? но кто
же сказал это? Кто
же удостоверил,
что ничего? А может быть, это-то
и есть самое оно. А может быть, тут-то, в этих беспардонных мечтах,
и кроется «возбуждение пагубных страстей»! Кто сказал: ничего? Тяпкин-Ляпкин сказал? А подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Вы, Тяпкин-Ляпкин, сказали: ничего?
И так далее.
Тогда, чтоб убедиться окончательно, посылаю телеграмму N 3-й: «Благородному господину Занкову.
Что же, наконец, у вас будет?»
И через новые четверть часа получаю новый ответ: «Будет,
что Бог даст. Губернский секретарь Занков».
Но ежели
и это не «ничего», то к услугам мечтателя найдется в Монрепо не мало
и других тем, столь
же интересных
и уж до такой степени безопасных,
что даже покойный цензор Красовский —
и тот с удовольствием подписал бы под ними: «Мечтать дозволяется». Во-первых, есть целая область истории, которая представляет такой неисчерпаемый источник всякого рода комбинаций, сопряженных с забытьём,
что сам мечтательный Погодин —
и тот не мог вычерпать его до дна. Возьмите, например, хоть следующие темы...
— А потом опять подъехал. Коли, говорит, Матрена не виновата, так
чем же твой барин питается?
И это, значит, можно?
— А я
что же могу! Я думал, он об деле хочет говорить, а он вон
что! По-моему, ему бы за это в шею накласть — вот
и все.
И Анатолий
и Аннушка тотчас
же и наотрез отказались от наперсничества, хотя корнет
и корнетша доказывали,
что имеют право
и еще в течение двух лет пользоваться их услугами.
Как бы то ни было, но в эту минуту нахальство Разуваева как-то неприятно на меня подействовало. К сожалению, ежели я способен понимать (а стало быть,
и оправдывать) известные жизненные явления, то не всегда имею достаточно выдержки, чтобы относиться к ним объективно, когда они становятся ко мне лицом к лицу. Поэтому я вместо ответа указал Разуваеву на дверь,
и он был так любезен,
что сейчас
же последовал моему молчаливому приглашению.
— То-то
и есть,
что «не делать»-то мы все мастера, а нужно «делать», да только так «делать», чтоб Богу приятно было. Тогда у нас будет кормов изобилие:
и сами будем сыты,
и скотины не изобидим. Скажем, например, о картофеле. Плантации вы завели значительные, картофелю прошлой осенью нарыли достаточно, а, между прочим, добрую половину свиньям скормили. Свиньи
же, по неимению борова, плода не принесли.
Все боятся Разуваева, никто не любит его,
и в то
же время все сознают,
что Разуваева им не миновать. Вот уж полгода, как рабочие мои предчувствуют это,
и в моих глазах самым заискивающим образом снимают шапки перед ним.
Допустим,
что подневольный человек в этой борьбе ничего не выиграет,
что он все-таки
и вперед останется прежним подневольным человеком, но ведь он
и без того никогда ничего не выигрывает,
и без того он осужден «слезы лить» — стало быть, какой
же ему все-таки резон усердствовать
и потрафлять?
Мне кажется даже,
что то характеристическое условие, которое мы привыкли связывать с представлением о культурности, то есть отсутствие возможности обойтись без посторонней услуги, существует
и для отпрыска в той
же силе, как
и для старого, отживающего дерева.
Грацианов думает,
что погибнут, а вслед за ним так
же думают: Осьмушников, Колупаев, Разуваев. Все они, вместе взятые, не понимают,
что значат слова: государство, общество, религия, но трепетать готовы.
И вот они бродят около меня, кивают на меня головами, шепчутся
и только
что не в глаза мне говорят: «Уйди!»
Я очень хорошо понимаю,
что волна жизни должна идти мимо вымирающих людей старокультурного закала. Я знаю,
что жизнь сосредоточивается теперь в окрестностях питейного дома, в области объегоривания, среди Осьмушниковых, Колупаевых
и прочих столпов; я знаю,
что на них покоятся все упования,
что с ними дружит все,
что не хочет знать иной почвы, кроме непосредственно деловой. Я знаю все это
и не протестую. Я недостоин жить
и — умираю. Но я еще не умер — как
же с этим быть?
Новости эти, впрочем, заключались единственно в том,
что отныне никому уж спуску не будет (помнится, однако ж,
что и после новогодней поездки он эту
же новость привез).
Наконец, Грацианов ушел, я
же, по обыкновению, начал терзать себя размышлениями. «Умник» я или «не умник»? — спрашивал я себя. Самолюбие говорило: умник; скромность
и чувство самосохранения подсказывали: нет, не умник. А
что, ежели в самом деле умник? — ведь здесь не токмо река, а
и море, пожалуй, не далеко! Долго ли «умника» утопить?
Всякий знает,
что, получив надлежащее, он спокойно может смешаться с массой заурядных смертных
и что до следующего раза его тревожить не будут; в следующий
же раз, может быть,
и совсем Бог помилует.
Куплю гитару
и «Самоновейший песенник»,
и когда Колупаев в сопровождении подносчиков
и иных кабацких чинов придут топить меня, яко «умника», я предъявлю ему вещественные доказательства
и возглашу: «Я совсем не „умник“, но такой
же курицын сын, как
и вы все!»
И при этом, пожалуй, такое еще слово вымолвлю,
что они шапки передо мной скинут!
Ибо
что же может быть менее лестно: человек «артачится», «фордыбачит», а его не токмо за это не бьют, но даже
и внимания никакого на это не обращают?
Легко указывать на человека
и восклицать: вот раб лукавый! — но
что же ему делать, если у него, кроме лукавства, услады иной в жизни нет?