«Убежище Монрепо» (Салтыков-Щедрин М. Е., 1879) по всей классике
Но в ту минуту, как я уходил, старинное стремление к гнезду вдруг опять закопошилось во мне. «Каким же это образом? — думалось мне, — ужели я так-таки и останусь без собственного Монрепо?»
И уже, наверное, всякому думалось: «Вот кабы на место этого расслабленного да поселился в Монрёпо лихой купчина Разуваев (мой сосед по имению), то-то бы веселье у нас пошло!» Но этого мало.
Все думается, что как-нибудь да вывернусь, то есть получу возможность приходить в разрушение постепенно, сам собою, в силу естественного хода вещей… (какой, однако ж, идеал!)
А еще больше думается (и, сознаюсь, не без сладостного трепета думается), что когда-нибудь купец Разуваев, выведенный из терпения задиранием моего носа, вдруг вынет из кармана куш и скажет: «Получай и уйди с глаз долой!» Господи! вот кабы…
Кажется, что мечтать на эту тему — ничего? Даже Грацианов — и тот, думается мне, не найдет тут «возбуждения пагубных страстей»? Пагубных страстей — к чему? К «добрым щам»?
— Да так думается: десятинки две-три, не больше. Домичек небольшой, садик при нем, аллейка для прохладности… чисто, аккуратно! А из живности: курочек с пяток, ну, коровка, чтоб молочко свое было.
Горе — думается мне — тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна! наверное, в граде сем имеет произойти неслыханнейшее воровство!
Прорывались, однако ж, минуты, когда мне думалось: а ведь, несмотря на процветание, все-таки в моем существовании есть что-то непрочное и как бы неблаговонное.
Иным даже думалось, что мастера набахвалили перед Платовым, а потом как пообдумались, то и струсили и теперь совсем сбежали, унеся с собою и царскую золотую табакерку, и бриллиант, и наделавшую им хлопот аглицкую стальную блоху в футляре.
И когда — все-таки! — выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хо́рах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать!
По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в груди, сердце билось ровно, и думалось о простых вещах…
Стены были серы, потолок и карнизы закопчены, на полу тянулись щели и зияли дыры непонятного происхождения (думалось, что их пробил каблуком все тот же силач), и казалось, если бы в комнате повесили десяток ламп, то она не перестала бы быть темной.
Вот, думалось мне, сижу я глухой и ненастной зимней ночью в ветхом доме, среди деревни, затерявшейся в лесах и сугробах, в сотнях верст от городской жизни, от общества, от женского смеха, от человеческого разговора…
Кажется, некоторым людям лучше думается, когда они чешут в затылке, хотя мне такое никогда не помогало, не говоря уж о том, насколько глупо это выглядит.
Понятное дело, что, смотря на собаку, когда она что-нибудь ест быстро, вбирает в рот, долго жуёт, невольно думалось, что этот раз ей сильно хотелось есть и она так накидывается, так тянется, так хватает.
Кажется, некоторым людям лучше думается, когда они чешут в затылке, хотя мне такое никогда не помогало, не говоря уж о том, насколько глупо это выглядит.
При виде солдат женщина вспоминала о нём и плакала, ведь когда твой сын на войне, тебе всегда думается, что он убит, уж не знаю, почему.
Понятное дело, что, смотря на собаку, когда она что-нибудь ест быстро, вбирает в рот, долго жуёт, невольно думалось, что этот раз ей сильно хотелось есть и она так накидывается, так тянется, так хватает.