Неточные совпадения
А именно: все время, покуда она жила в доме (иногда месяца два-три), ее кормили и поили за барским столом; кровать ее ставили в той
же комнате, где спала роженица, и, следовательно, ее кровью питали приписанных к
этой комнате клопов; затем, по благополучном разрешении, ей уплачивали деньгами десять рублей на ассигнации и посылали зимой в ее городской дом воз или два разной провизии, разумеется, со всячинкой.
Итак, появление мое на свет обошлось дешево и благополучно. Столь
же благополучно совершилось и крещение. В
это время у нас в доме гостил мещанин — богомол Дмитрий Никоныч Бархатов, которого в уезде считали за прозорливого.
Хотя в нашем доме было достаточно комнат, больших, светлых и с обильным содержанием воздуха, но
это были комнаты парадные; дети
же постоянно теснились: днем — в небольшой классной комнате, а ночью — в общей детской, тоже маленькой, с низким потолком и в зимнее время вдобавок жарко натопленной.
— Но вы описываете не действительность, а какой-то вымышленный ад! — могут сказать мне. Что описываемое мной похоже на ад — об
этом я не спорю, но в то
же время утверждаю, что
этот ад не вымышлен мной.
Это «пошехонская старина» — и ничего больше, и, воспроизводя ее, я могу, положа руку на сердце, подписаться: с подлинным верно.
Нынче всякий так называемый «господин» отлично понимает, что гневается ли он или нет, результат все один и тот
же: «наплевать!»; но при крепостном праве выражение
это было обильно и содержанием, и практическими последствиями.
Об отцовском имении мы не поминали, потому что оно, сравнительно, представляло небольшую часть общего достояния и притом всецело предназначалось старшему брату Порфирию (я в детстве его почти не знал, потому что он в
это время воспитывался в московском университетском пансионе, а оттуда прямо поступил на службу); прочие
же дети должны были ждать награды от матушки.
Знаю я и сам, что фабула
этой были действительно поросла быльем; но почему
же, однако, она и до сих пор так ярко выступает перед глазами от времени до времени?
Ах, уж
эти мне гости! обопьют, объедят, да тебя
же и обругают!
По уходе повара она направляется к медному тазу, над которым утвержден медный
же рукомойник с подвижным стержнем. Ключница стоит сзади, покуда барыня умывается. Мыло, которое она при
этом употребляет, пахнет прокислым; полотенце простое, из домашнего холста.
— Этакую ты, матушка, махину набрала! — говорит он, похлопывая себя по ляжкам, — ну, и урожай
же нынче! Так и быть, и я перед чаем полакомлюсь, и мне уделите персичек… вон хоть
этот!
Бьет семь часов. Детей оделили лакомством; Василию Порфирычу тоже поставили на чайный стол давешний персик и немножко малины на блюдечке. В столовой кипит самовар; начинается чаепитие тем
же порядком, как и утром, с тою разницей, что при
этом присутствуют и барин с барыней. Анна Павловна осведомляется, хорошо ли учились дети.
Так возьми сейчас Антошку, да еще на подмогу ему Михайлу сельского, да сейчас
же втроем
этого висельника с нашей березы снимите да и перевесьте за великановскую межу, на ихнюю березу.
Несомненно, что предметы преподавания были у них разные, но как ухитрялись согласовать
эту разноголосицу за одним и тем
же классным столом — решительно не понимаю.
Я не говорю ни о той восторженности, которая переполнила мое сердце, ни о тех совсем новых образах, которые вереницами проходили перед моим умственным взором, — все
это было в порядке вещей, но в то
же время играло второстепенную роль.
Только недальнозорким умам
эти точки кажутся беспочвенными и оторванными от действительности; в сущности
же они представляют собой не отрицание прошлого и настоящего, а результат всего лучшего и человечного, завещанного первым и вырабатывающегося в последнем.
Но
это было лишь кратковременное марево, которое немедленно
же сменялось самою суровою действительностью.
Жизнь их течет, свободная и спокойная, в одних и тех
же рамках, сегодня как вчера, но самое однообразие
этих рамок не утомляет, потому что содержанием для них служит непрерывное душевное ликование.
При помощи
этих новых правил, сфера «воспитания» постепенно расширится, доведет до надлежащей мягкости восковое детское сердце и в то
же время не дозволит червю сомнения заползти в тайники детской души.
Пускай он, хоть не понимаючи, скажет: «Ах, папаша! как бы мне хотелось быть прокурором, как дядя Коля!», или: «Ах, мамаша! когда я сделаюсь большой, у меня непременно будут на плечах такие
же густые эполеты, как у дяди Паши, и такие
же душистые усы!»
Эти наивные пожелания наверное возымеют свое действие на родительские решения.
Остаются враги внутренние, но борьба с ними даже в отличие не вменяется. Как субалтерн-офицер, он не играет в
этом деле никакой самостоятельной роли, а лишь следует указаниям того
же Мити Потанчикова.
Сереже становится горько. Потребность творить суд и расправу так широко развилась в обществе, что начинает подтачивать и его существование. Помилуйте! какой
же он офицер! и здоровье у него далеко не офицерское, да и совсем он не так храбр, чтобы лететь навстречу смерти ради стяжания лавров. Нет, надо как-нибудь
это дело поправить! И вот он больше и больше избегает собеседований с мамашей и чаще и чаще совещается с папашей…
В согласность ее требованиям, они ломают природу ребенка, погружают его душу в мрак, и ежели не всегда с полною откровенностью ратуют в пользу полного водворения невежества, то потому только, что у них есть подходящее средство обойти
эту слишком крайнюю меру общественного спасения и заменить ее другою, не столь резко возмущающею человеческую совесть, но столь
же действительною.
Возражения против изложенного выше, впрочем, очень возможны. Мне скажут, например, что я обличаю такие явления, на которых лежит обязательная печать фатализма. Нельзя
же, в самом деле, вооружить ведением детей, коль скоро их возраст самою природою осужден на неведение. Нельзя возложить на них заботу об устройстве будущих их судеб, коль скоро они не обладают необходимым для
этого умственным развитием.
Вот
это я отлично знаю и охотно со всем соглашаюсь. Но и за всем тем тщетно стараюсь понять, где
же тут элементы, на основании которых можно было бы вывести заключение о счастливых преимуществах детского возраста?
Правда, что дети не сознают, куда их ведут и что с ними делается, и
это освобождает их от массы сердечных мук, которые истерзали бы их, если бы они обладали сознательностью. Но что
же значит
это временное облегчение ввиду тех угроз, которыми чревато их будущее?
— И, братец! сытехоньки! У Рождества кормили — так на постоялом людских щец похлебали! — отвечает Ольга Порфирьевна, которая тоже отлично понимает (церемония
эта, в одном и том
же виде, повторяется каждый год), что если бы она и приняла братнино предложение, то из
этого ничего бы не вышло.
Вскоре после
этого бешеная шестерня караковых жеребцов мчит к тому
же крыльцу четвероместную коляску, в которую, с первым ударом трезвона, садится матушка с детьми и с двумя ливрейными лакеями на запятках.
Вечером матушка сидит, запершись в своей комнате. С села доносится до нее густой гул, и она боится выйти, зная, что не в силах будет поручиться за себя. Отпущенные на праздник девушки постепенно возвращаются домой… веселые. Но их сейчас
же убирают по чуланам и укладывают спать. Матушка чутьем угадывает
эту процедуру, и ой-ой как колотится у нее в груди всевластное помещичье сердце!
Матушка уже начинала мечтать. В ее молодой голове толпились хозяйственные планы, которые должны были установить экономическое положение Малиновца на прочном основании. К тому
же у нее в
это время уже было двое детей, и надо было подумать об них. Разумеется, в основе ее планов лежала та
же рутина, как и в прочих соседних хозяйствах, но ничего другого и перенять было неоткуда. Она желала добиться хоть одного: чтобы в хозяйстве существовал вес, счет и мера.
В
этом отношении малиновецкая экономия представляла верх беспорядочности. Зерно без мер принималось с гумна и без мер
же ссыпалось в амбар.
В таком
же беспорядочном виде велось хозяйство и на конном и скотном дворах. Несмотря на изобилие сенокосов, сена почти никогда недоставало, и к весне скотина выгонялась в поле чуть живая. Молочного хозяйства и в заводе не было. Каждое утро посылали на скотную за молоком для господ и были вполне довольны, если круглый год хватало достаточно масла на стол.
Это было счастливое время, о котором впоследствии долго вздыхала дворня.
Уже в семье дедушки Порфирия Васильича, когда она еще была «в девках», ее не любили и называли варваркой; впоследствии
же, когда она вышла замуж и стала жить на своей воле, репутация
эта за ней окончательно утвердилась.
Сын действительно сейчас
же приехал, пробыл у матери менее суток и исчез обратно в Москву.
Этот эпизод, разумеется, послужил подтверждением слухов о капиталах покойного Савельцева, будто бы переданных Улите.
Происшествие
это случилось у всех на знати. И странное дело! — тем
же самым соседям, которые по поводу Улитиных истязаний кричали: «Каторги на него, изверга, мало!» — вдруг стало обидно за Николая Абрамыча.
— Нет, вы вот об чем подумайте! Теперича
эта история разошлась везде, по всем уголкам… Всякий мужичонко намотал ее себе на ус… Какого
же ждать повиновения! — прибавляли другие.
Но
этого мало: даже собственные крестьяне некоторое время не допускали ее лично до распоряжений по торговой площади. До перехода в ее владение они точно так
же, как и крестьяне других частей, ежегодно посылали выборных, которые сообща и установляли на весь год площадный обиход. Сохранения
этого порядка они домогались и теперь, так что матушке немалых усилий стоило, чтобы одержать победу над крестьянской вольницей и осуществить свое помещичье право.
Во всяком случае, как только осмотрелась матушка в Заболотье, так тотчас
же начала дело о размежевании, которое и вел однажды уже упомянутый Петр Дормидонтыч Могильцев. Но увы! — скажу здесь в скобках — ни она, ни наследники ее не увидели окончания
этого дела, и только крестьянская реформа положила конец земельной сумятице, соединив крестьян в одну волость с общим управлением и дав им возможность устроиться между собою по собственному разумению.
Сосед
это наш, — обратилась тетенька ко мне, — тут
же обок живет, тоже садами занимается.
— Римский сенатор. Он спас римскую республику от Катилины. Ах, если б вы знали, какая
это прелесть, его речь против Катилины! «Quousque tandem, Catilina, abutere patientia nostra!» [До каких
же пор, Катилина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением! (лат.)] — продекламировал я восторженно.
Весь
этот день Федос работал наравне с прочими барщинными. Молотильщик он оказался отличный, шел в голове цепи, стучал цепом не спеша, ровно, плавно, и прямо, и накрест. Когда
же стемнело, его позвали к матушке.
Но Федос, сделавши экскурсию, засиживался дома, и досада проходила. К тому
же и из Белебея бумага пришла, из которой было видно, что Федос есть действительный, заправский Федос, тетеньки Поликсены Порфирьевны сын, так что и с
этой стороны сомнения не было.
Может быть, благодаря
этому инстинктивному отвращению отца, предположению о том, чтобы Федос от времени до времени приходил обедать наверх, не суждено было осуществиться. Но к вечернему чаю его изредка приглашали. Он приходил в том
же виде, как и в первое свое появление в Малиновце, только рубашку надевал чистую. Обращался он исключительно к матушке.
Изо дня в день его жизнь идет в одном и том
же порядке, а он перестал даже тяготиться
этим однообразием.
За обедом дедушка сидит в кресле возле хозяйки. Матушка сама кладет ему на тарелку лучший кусок и затем выбирает такой
же кусок и откладывает к сторонке, делая глазами движение, означающее, что
этот кусок заповедный и предназначается Настасье. Происходит общий разговор, в котором принимает участие и отец.
Однообразно и бесконечно тянется
этот разговор, все кружась около одной и той
же темы. Перерыв ему полагает лишь какое-нибудь внешнее событие: либо ключница покажется в дверях и вызовет матушку для распоряжений, либо Настасье почудится, что дедушка зевнул, и она потихоньку выплывет из комнаты, чтоб прислушаться у дверей стариковой спальни.
И дети его точно так
же будут копить — в
этом нет никакого сомнения, так что старик Любягин может умереть спокойно.
Действительно, она очень недалека, но
это не мешает ей относиться к дедушкиному сокровищу с тем
же завистливым оком, как и прочие члены семьи.
— Ах,
эта Балкина! пристает, приезжай к ней по середам. Помилуйте, говорю, Марья Сергевна! мы и без того по середам в два дома приглашены! — так нет
же! пристала: приезжай да приезжай! Пренеотвязчивая.
Замечание
это, разумеется, полагало начало бурной домашней сцене, что, впрочем, не мешало ему повторяться и впредь в той
же силе.
— Какой
же это предмет… старик!