Неточные совпадения
Дед мой, гвардии сержант Порфирий Затрапезный, был одним из взысканных фортуною и владел значительными поместьями. Но так
как от него родилось много детей — сын и девять дочерей, то отец мой, Василий Порфирыч, за выделом сестер, вновь спустился на степень дворянина средней руки. Это заставило его подумать
о выгодном браке, и, будучи уже сорока лет, он женился на пятнадцатилетней купеческой дочери, Анне Павловне Глуховой, в чаянии получить за нею богатое приданое.
А так
как, несмотря на объезды, все-таки приходилось захватить хоть краешек болота, то в таких местах настилались бесконечные мостовники, память
о которых не изгладилась во мне и доднесь.
Последнее представлялось высшим жизненным идеалом, так
как все в доме говорили
о генералах, даже об отставных, не только с почтением, но и с боязнью.
И все это говорилось без малейшей тени негодования, без малейшей попытки скрыть гнусный смысл слов,
как будто речь шла
о самом обыденном факте. В слове «шельма» слышалась не укоризна, а скорее что-то ласкательное, вроде «молодца». Напротив, «простофиля» не только не встречал ни в ком сочувствия, но возбуждал нелепое злорадство, которое и формулировалось в своеобразном афоризме: «Так и надо учить дураков!»
И
как же я был обрадован, когда, на мой вопрос
о прислуге, милая старушка ответила: «Да скличьте девку — вот и прислуга!» Так на меня и пахнуло, словно из печки.]
Так что ежели, например, староста докладывал, что хорошо бы с понедельника рожь жать начать, да день-то тяжелый, то матушка ему неизменно отвечала: «Начинай-ко, начинай! там что будет, а коли, чего доброго, с понедельника рожь сыпаться начнет, так кто нам за убытки заплатит?» Только черта боялись; об нем говорили: «Кто его знает, ни то он есть, ни то его нет — а ну,
как есть?!» Да
о домовом достоверно знали, что он живет на чердаке.
Хотя время еще раннее, но в рабочей комнате солнечные лучи уже начинают исподволь нагревать воздух. Впереди предвидится жаркий и душный день. Беседа идет
о том,
какое барыня сделает распоряжение. Хорошо, ежели пошлют в лес за грибами или за ягодами, или нарядят в сад ягоды обирать; но беда, ежели на целый день за пяльцы да за коклюшки засадят — хоть умирай от жары и духоты.
Старик, очевидно, в духе и собирается покалякать
о том,
о сем, а больше ни
о чем. Но Анну Павловну так и подмывает уйти. Она не любит празднословия мужа, да ей и некогда. Того гляди, староста придет, надо доклад принять, на завтра распоряжение сделать. Поэтому она сидит
как на иголках и в ту минуту,
как Василий Порфирыч произносит...
Тем не менее, так
как я был дворянский сын, и притом мне минуло уже семь лет, то волей-неволей приходилось подумать
о моем ученье.
Преимущественно шли расспросы
о том, сколько у отца Василия в приходе душ, деревень,
как последние называются, сколько он получает за требы, за славление в Рождество Христово, на святой и в престольные праздники, часто ли служит сорокоусты,
как делятся доходы между священником, дьяконом и причетниками, и т. п.
Говорят: посмотрите,
как дети беспечно и весело резвятся, — и отсюда делают посылку к их счастию. Но ведь резвость, в сущности, только свидетельствует
о потребности движения, свойственной молодому ненадломленному организму. Это явление чисто физического порядка, которое не имеет ни малейшего влияния на будущие судьбы ребенка и которое, следовательно, можно совершенно свободно исключить из счета элементов, совокупность которых делает завидным детский удел.
Для убежденной и верующей мысли представление
о человечестве является отнюдь не отдаленным и индифферентным,
как об этом гласит недальновидная «злоба дня».
Сестрицы, в сопровождении отца, поднимаются по лестнице, бледнея при одной мысли
о предстоящей встрече с матушкой. И действительно, забежав вперед, мы довольно явственно слышим,
как последняя сквозь зубы, но довольно внятно произносит...
Обыкновенно, мы делали привал на постоялом дворе, стоявшем на берегу реки Вопли, наискосок от Овсецова; но матушка, с своей обычной расчетливостью, решила, что, чем изъяниться на постоялом дворе, [
О том,
как велик был этот изъян, можно судить по следующему расчету: пуд сена лошадям (овес был свой) — 20 коп., завтрак кучеру и лакею — 30 коп.; самовар и кринка молока — 30 коп.
Поэтому оно кончилось и не так скоро, и не так благополучно,
как о том мечтал Савельцев.
Разумеется, его даже не выслушали и водворили обратно в местожительство; но вслед за тем предводитель вызвал Анфису Порфирьевну и предупредил ее, чтобы она оставила мужа в покое, так
как, в случае повторения истязаний, он вынужден будет ходатайствовать
о взятии имения ее в опеку.
Соседи позабыли об этой истории и только изредка рассказывали наезжим гостям,
как о диковинке,
о помещике-покойнике, живущем в Овсецове, на глазах у властей.
Во всяком случае,
как только осмотрелась матушка в Заболотье, так тотчас же начала дело
о размежевании, которое и вел однажды уже упомянутый Петр Дормидонтыч Могильцев. Но увы! — скажу здесь в скобках — ни она, ни наследники ее не увидели окончания этого дела, и только крестьянская реформа положила конец земельной сумятице, соединив крестьян в одну волость с общим управлением и дав им возможность устроиться между собою по собственному разумению.
Разговор шел деловой:
о торгах,
о подрядах,
о ценах на товары. Некоторые из крестьян поставляли в казну полотна, кожи, солдатское сукно и проч. и рассказывали, на
какие нужно подниматься фортели, чтоб подряд исправно сошел с рук. Время проходило довольно оживленно, только душно в комнате было, потому что вся семья хозяйская считала долгом присутствовать при приеме. Даже на улице скоплялась перед окнами значительная толпа любопытных.
На этом основании я на последней станции переменил свою куртку на мундир; на этом же основании двукратное упоминание
о мундире —
как будто я им хвастаюсь! — и в особенности обещание заменить его кацавейкой задели меня за живое.
На другой день, с осьми часов, мы отправились к обедне в ближайшую городскую церковь и, разумеется, приехали к «часам». По возвращении домой началось именинное торжество, на котором присутствовали именитейшие лица города. Погода была отличная, и именинный обед состоялся в саду. Все сошло,
как по маслу; пили и ели вдоволь, а теленок,
о котором меня заранее предупреждала тетенька, оказался в полном смысле слова изумительным.
Федос отвернулся от Трезорки,
как будто забыл
о нем. Минуты две он сидел молча, так что у Трезорки потоками полились слюни с брыластых губ.
Может быть, благодаря этому инстинктивному отвращению отца, предположению
о том, чтобы Федос от времени до времени приходил обедать наверх, не суждено было осуществиться. Но к вечернему чаю его изредка приглашали. Он приходил в том же виде,
как и в первое свое появление в Малиновце, только рубашку надевал чистую. Обращался он исключительно к матушке.
Приехали мы в Гришково, когда уж солнце закатывалось, и остановились у старого Кузьмы,
о котором я еще прежде от матушки слыхивал,
как об умном и честном старике. Собственно говоря, он не держал постоялого двора, а была у него изба чуть-чуть просторнее обыкновенной крестьянской, да особо от нее, через сенцы, была пристроена стряпущая. Вообще помещение было не особенно приютное, но помещики нашего околотка, проезжая в Москву, всегда останавливались у Кузьмы и любили его.
— Потешь, милый, мамыньку, учись! Вот она
как о вас старается! И наукам учит, и именья для вас припасает. Сама недопьет, недоест — все для вас да для вас! Чай, немало денег на деток в год-то, сударыня, истрясешь?
У Троицы-Сергия,
как и всегда, отстаивали всенощную и служили молебен. Но молились не столько
о благополучном путешествии, сколько
о ниспослании сестрице жениха.
В нашей семье известие
о том,
как Григорий Павлыч «объегорил» Анютку, произвело настоящий фурор.
— Теперь мать только распоясывайся! — весело говорил брат Степан, — теперь, брат,
о полотках позабудь — баста! Вот они, пути провидения! Приехал дорогой гость, а у нас полотки в опалу попали. Огурцы промозглые, солонина с душком — все полетит в застольную! Не миновать, милый друг, и на Волгу за рыбой посылать, а рыбка-то кусается! Дед — он пожрать любит — это я знаю! И сам хорошо ест, и другие чтоб хорошо ели — вот у него
как!
— Там хуже. У военных, по крайности, спокойно. Приедет начальник, посмотрит, возьмет, что следует, и не слыхать
о нем. А у гражданских, пришлют ревизора, так он взять возьмет, а потом все-таки наябедничает. Федот Гаврилыч, ты
как насчет ревизоров полагаешь?
Этим исчерпываются мои воспоминания
о дедушке. Воспоминания однообразные и малосодержательные,
как и сама его жизнь. Но эта малосодержательность, по-видимому, служила ему на пользу, а не во вред. Вместе с исправным физическим питанием и умственной и нравственной невозмутимостью, она способствовала долголетию: дедушка умер, когда ему уже исполнилось девяносто лет. Завещания он, конечно, не сделал, так что дядя Григорий Павлыч беспрепятственно овладел его сокровищем.
Отец вздыхает. Одиночество,
как ни привыкай к нему, все-таки не весело. Всегда он один, а если не один, то скучает установившимся домашним обиходом. Он стар и болен, а все другие здоровы… как-то глупо здоровы. Бегают, суетятся, болтают, сами не знают, зачем и
о чем. А теперь вот притихли все, и если бы не Степан — никого, пожалуй, и не докликался бы. Умри — и не догадаются.
Она будет одета просто,
как будто никто ни
о чем ее не предупредил, и она всегда дома так ходит.
Более с отцом не считают нужным объясняться. Впрочем, он, по-видимому, только для проформы спросил, а в сущности, его лишь в слабой степени интересует происходящее. Он раз навсегда сказал себе, что в доме царствует невежество и что этого порядка вещей никакие силы небесные изменить не могут, и потому заботится лишь
о том, чтоб домашняя сутолока
как можно менее затрогивала его лично.
Прорывались в общей массе и молодые люди, но это была уже такая мелкота, что матушка выражалась
о них не иначе
как: «саврас», «щелкопер», «гол
как сокол» и т. д. В числе прочих и Обрящин не затруднился сделать предложение сестрице, что матушку даже обидело.
Но
о том,
каких венцов сподобятся в будущей жизни господа, — она, конечно, умалчивала.
Было даже отдано приказание отлучить жену от мужа и силком водворить Маврушу в застольную; но когда внизу, из Павловой каморки, послышался шум, свидетельствовавший
о приступе к выполнению барского приказания, матушка испугалась… «А ну,
как она, в самом деле, голодом себя уморит!» — мелькнуло в ее голове.
С своей стороны, и Мавруша присмирела или, лучше сказать, совсем
как бы перестала существовать. Сидела,
как узница, и своей каморке и молчала, угнетаемая одиночеством и горькими мыслями
о погубленной молодости.
Маленькая не по росту голова, малокровное и узкое лицо, формой своей напоминавшее лезвие ножа, длинные изжелта-белые волосы, светло-голубые, без всякого блеска (словно пустые) глаза, тонкие, едва окрашенные губы, длинные,
как у орангутанга, мотающиеся руки и, наконец, колеблющаяся, неверная походка (точно он не ходил, а шлялся) — все свидетельствовало
о каком-то ненормальном состоянии, которое близко граничило с невменяемостью.
И с вечера же,
как только явился староста Федот за приказаниями, она сообщила ему
о своей затее.
После этого матушка
как будто успокоилась, но спокойствие это было только наружное, и, в сущности, мысль
о Ваньке-Каине продолжала преследовать ее.
Конон был холост, но вопрос
о том,
как он относился к женскому полу, составлял его личную тайну, которою никто не интересовался,
как и вообще всем, что касалось его внутренних побуждений.
Известны были, впрочем, два факта: во-первых, что в летописях малиновецкой усадьбы, достаточно-таки обильных сказаниями
о последствиях тайных девичьих вожделений, никогда не упоминалось имя Конона в качестве соучастника, и во-вторых, что за всем тем он,
как я сказал выше, любил, в праздничные дни, одевшись в суконную пару, заглянуть в девичью, и, стало быть, стремление к прекрасной половине человеческого рода не совсем ему было чуждо.
Поэтому она не только не подняла Конона на зубок,
как это обыкновенно в подобных случаях делала, но никому не сообщила
о случившемся и вообще решила держать себя сдержанно.
Вообще он до того свыкся с мыслью
о неизбежности трепок, что уж не уклонялся, а даже
как бы напрашивался на них.
Словом сказать, смесь искреннего жаления об умирающем слуге с не менее искренним жалением
о господине, которого эта смерть застигала врасплох, в полной силе проявилась тут,
как проявлялась вообще во всей крепостной практике. Это было не лицемерие, не предательство, а естественное двоегласие, в котором два течения шли рядом, не производя никакого переполоха в человеческом сознании.
В господском доме, за обедом, за чаем, когда бы ни собрались господа, только и было речи что
о Федоте. На смерть его смотрели
как на бедствие.
— Божья воля сама по себе, а надо и меры принимать. Под лежачий камень и вода не бежит. Вот
как зерно-то сопреет, тогда и увидим,
как ты
о Божьей воле разговаривать будешь!
Кажется, наше семейство считалось самым зажиточным; богаче нас был только владелец села Отрады,
о котором я однажды упоминал, но так
как он в имении живал лишь наездом, то об нем в помещичьем кругу не было и речи.
Поэтому и вопрос
о размежевании чересполосных владений, несмотря на настояния начальства, оставался нетронутым: все знали, что
как только приступлено будет к его практическому осуществлению — общей свалки не миновать.
Все-таки это зерно составляло излишек, который можно было продать, а
о том,
какою ценою доставался тот излишек мужичьему хребту, и думать надобности не было.