Неточные совпадения
Тем не менее, благодаря необыкновенным приобретательным способностям матери, семья наша начала быстро богатеть, так
что в ту минуту, когда я увидал свет, Затрапезные считались чуть не самыми богатыми помещиками
в нашей местности.
О матери моей все соседи
в один голос говорили,
что Бог послал
в ней Василию Порфирычу не жену, а клад.
Затем, приступая к пересказу моего прошлого, я считаю нелишним предупредить читателя,
что в настоящем труде он не найдет сплошного изложения всехсобытий моего жития, а только ряд эпизодов, имеющих между собою связь, но
в то же время представляющих и отдельное целое.
И крепостное право, и пошехонское раздолье были связаны такими неразрывными узами,
что когда рушилось первое, то вслед за ним
в судорогах покончило свое постыдное существование и другое.
Конечно, свидетели и современники старых порядков могут, до известной степени, и
в одном упразднении форм усматривать существенный прогресс, но молодые поколения, видя,
что исконные жизненные основы стоят по-прежнему незыблемо, нелегко примиряются с одним изменением форм и обнаруживают нетерпение, которое получает тем более мучительный характер,
что в него уже
в значительной мере входит элемент сознательности…
Совсем где-то
в углу, среди болот и лесов, вследствие
чего жители ее, по-простонародному, назывались «заугольниками» и «лягушатниками».
Всякий сколько-нибудь предусмотрительный помещик-абориген захватил столько земли,
что не
в состоянии был ее обработать всю, несмотря на крайнюю растяжимость крепостного труда.
Зато непосильною барщиной мелкопоместный крестьянин до того изнурялся,
что даже по наружному виду можно было сразу отличить его
в толпе других крестьян.
Так
что летняя страда этих людей просто-напросто превращалась
в сплошную каторгу.
Владелец этой усадьбы (называлась она, как и следует, «Отрадой») был выродившийся и совсем расслабленный представитель старинного барского рода, который по зимам жил
в Москве, а на лето приезжал
в усадьбу, но с соседями не якшался (таково уж исконное свойство пошехонского дворянства,
что бедный дворянин от богатого никогда ничего не видит, кроме пренебрежения и притеснения).
И когда объявлено было крестьянское освобождение, то и с уставной грамотой Селина первая
в уезде покончила, без жалоб, без гвалта, без судоговорений:
что следует отдала, да и себя не обидела.
Что касается до усадьбы,
в которой я родился и почти безвыездно прожил до десятилетнего возраста (называлась она «Малиновец»), то она, не отличаясь ни красотой, ни удобствами, уже представляла некоторые претензии на то и другое.
Так как
в то время существовала мода подстригать деревья (мода эта проникла
в Пошехонье… из Версаля!), то тени
в саду почти не существовало, и весь он раскинулся на солнечном припеке, так
что и гулять
в нем охоты не было.
Обилие фруктов и
в особенности ягод было такое,
что с конца июня до половины августа господский дом положительно превращался
в фабрику,
в которой с утра до вечера производилась ягодная эксплуатация.
Замечательно,
что в свежем виде ягоды и фрукты даже господами употреблялись умеренно, как будто опасались,
что вот-вот недостанет впрок.
Эта масса лакомства привлекала
в комнаты такие несметные полчища мух,
что они положительно отравляли существование.
Думалось,
что хотя «час» еще и не наступил, но непременно наступит, и тогда разверзнется таинственная прорва,
в которую придется валить, валить и валить.
Думаю,
что многие из моих сверстников, вышедших из рядов оседлого дворянства (
в отличие от дворянства служебного, кочующего) и видевших описываемые времена, найдут
в моем рассказе черты и образы, от которых на них повеет чем-то знакомым.
Но и тут главное отличие заключалось
в том,
что одни жили «
в свое удовольствие», то есть слаще ели, буйнее пили и проводили время
в безусловной праздности; другие, напротив, сжимались, ели с осторожностью, усчитывали себя, ухичивали, скопидомствовали.
И хоть я узнал ее, уже будучи осьми лет, когда родные мои были с ней
в ссоре (думали,
что услуг от нее не потребуется), но она так тепло меня приласкала и так приветливо назвала умницей и погладила по головке,
что я невольно расчувствовался.
Щи у нее ели такие,
что не продуешь,
в кашу лили масло коровье, а не льняное.
Жила она
в собственном ветхом домике на краю города, одиноко, и питалась плодами своей профессии. Был у нее и муж, но
в то время, как я зазнал ее, он уж лет десять как пропадал без вести. Впрочем, кажется, она знала,
что он куда-то услан, и по этому случаю
в каждый большой праздник возила
в тюрьму калачи.
Мое дело такое,
что все
в уезде да
в уезде, а муж — день
в кабаке, ночь — либо
в канаве, либо на съезжей.
Между прочим, и по моему поводу, на вопрос матушки,
что у нее родится, сын или дочь, он запел петухом и сказал: «Петушок, петушок, востёр ноготок!» А когда его спросили, скоро ли совершатся роды, то он начал черпать ложечкой мед — дело было за чаем, который он пил с медом, потому
что сахар скоромный — и, остановившись на седьмой ложке, молвил: «Вот теперь
в самый раз!» «Так по его и случилось: как раз на седьмой день маменька распросталась», — рассказывала мне впоследствии Ульяна Ивановна.
Но, сверх того, надо сказать правду,
что Бархатов, несмотря на прозорливость и звание «богомола», чересчур часто заглядывал
в девичью, а матушка этого недолюбливала и неукоснительно блюла за нравственностью «подлянок».
В кормилицы бабы шли охотно, потому
что это, во-первых, освобождало их на время от барщины, во-вторых, исправная выкормка барчонка или барышни обыкновенно сопровождалась отпуском на волю кого-нибудь из кормилкиных детей.
Нянек я помню очень смутно. Они менялись почти беспрерывно, потому
что матушка была вообще гневлива и, сверх того, держалась своеобразной системы,
в силу которой крепостные, не изнывавшие с утра до ночи на работе, считались дармоедами.
Ни единой струи свежего воздуха не доходило до нас, потому
что форточек
в доме не водилось, и комнатная атмосфера освежалась только при помощи топки печей.
Катанье
в санях не было
в обычае, и только по воскресеньям нас вывозили
в закрытом возке к обедне
в церковь, отстоявшую от дома саженях
в пятидесяти, но и тут закутывали до того,
что трудно было дышать.
Очень возможно,
что, вследствие таких бессмысленных гигиенических условий, все мы впоследствии оказались хилыми, болезненными и не особенно устойчивыми
в борьбе с жизненными случайностями.
В девичьей, на обеденном столе, красовались вчерашние остатки, не исключая похлебки, и матушкою, совместно с поваром, обсуждался вопрос,
что и как «подправить» к предстоящему обеду.
Таким образом дело шло изо дня
в день, так
что совсем свежий обед готовился лишь по большим праздникам да
в те дни, когда наезжали гости.
Матушка исподлобья взглядывала, наклонившись над тарелкой и выжидая,
что будет. Постылый
в большинстве случаев, чувствуя устремленный на него ее пристальный взгляд и сознавая,
что предоставление свободы
в выборе куска есть не
что иное, как игра
в кошку и мышку, самоотверженно брал самый дурной кусок.
То же самое происходило и с лакомством. Зимой нам давали полакомиться очень редко, но летом ягод и фруктов было такое изобилие,
что и детей ежедневно оделяли ими. Обыкновенно, для вида, всех вообще оделяли поровну, но любимчикам клали особо
в потаенное место двойную порцию фруктов и ягод, и, конечно, посвежее,
чем постылым. Происходило шушуканье между матушкой и любимчиками, и постылые легко догадывались,
что их настигла обида…
Да, мне и теперь становится неловко, когда я вспоминаю об этих дележах, тем больше,
что разделение на любимых и постылых не остановилось на рубеже детства, но прошло впоследствии через всю жизнь и отразилось
в очень существенных несправедливостях…
— Но вы описываете не действительность, а какой-то вымышленный ад! — могут сказать мне.
Что описываемое мной похоже на ад — об этом я не спорю, но
в то же время утверждаю,
что этот ад не вымышлен мной. Это «пошехонская старина» — и ничего больше, и, воспроизводя ее, я могу, положа руку на сердце, подписаться: с подлинным верно.
Я не отрицаю, впрочем,
что встречалась и тогда другого рода действительность, мягкая и даже сочувственная. Я и ее впоследствии не обойду.
В настоящем «житии» найдется место для всего разнообразия стихий и фактов, из которых составлялся порядок вещей, называемый «стариною».
Вообще весь тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый и,
что всего хуже,
в высшей степени низменный. Но нравственно-педагогический элемент был даже ниже физического. Начну с взаимных отношений родителей.
Мы ничего не понимали
в них, но видели,
что сила на стороне матушки и
что в то же время она чем-то кровно обидела отца.
Отец — потому
что был устранен от всякого деятельного участия
в семейном обиходе; мать — потому
что всецело была погружена
в процесс благоприобретения.
Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и
в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое
в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось,
что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом.
Ежели кушанье оказывалось чересчур посоленным, то его призывали и объявляли,
что недосол на столе, а пересол на спине; если
в супе отыскивали таракана — повара опять призывали и заставляли таракана разжевать.
— Ты
что глаза-то вытаращил? — обращалась иногда матушка к кому-нибудь из детей, — чай, думаешь, скоро отец с матерью умрут, так мы, дескать, живо спустим,
что они хребтом, да потом, да кровью нажили! Успокойся, мерзавец! Умрем, все вам оставим, ничего
в могилу с собой не унесем!
— А хочешь, я тебя, балбес,
в Суздаль-монастырь сошлю? да, возьму и сошлю! И никто меня за это не осудит, потому
что я мать:
что хочу, то над детьми и делаю! Сиди там да и жди, пока мать с отцом умрут, да имение свое тебе, шельмецу, предоставят.
А однажды помещица-соседка, из самых почетных
в уезде, интересовалась узнать:
что это за «жезаны» такие?
Разговоры старших, конечно, полагались
в основу и наших детских интимных бесед, любимою темою для которых служили маменькины благоприобретения и наши предположения, кому
что по смерти ее достанется.
Об отцовском имении мы не поминали, потому
что оно, сравнительно, представляло небольшую часть общего достояния и притом всецело предназначалось старшему брату Порфирию (я
в детстве его почти не знал, потому
что он
в это время воспитывался
в московском университетском пансионе, а оттуда прямо поступил на службу); прочие же дети должны были ждать награды от матушки.
— Малиновец-то ведь золотое дно, даром
что в нем только триста шестьдесят одна душа! — претендовал брат Степан, самый постылый из всех, —
в прошлом году одного хлеба на десять тысяч продали, да пустоша
в кортому отдавали, да масло, да яйца, да тальки. Лесу-то сколько, лесу! Там онадаст или не даст, а тут свое, законное.Нельзя из родового законной части не выделить. Вон Заболотье — и велика Федора, да дура —
что в нем!
—
Что отец! только слава,
что отец! Вот мне, небось, Малиновца не подумал оставить, а ведь и я
чем не Затрапезный? Вот увидите: отвалит онамне вологодскую деревнюшку
в сто душ и скажет: пей, ешь и веселись! И манже, и буар, и сортир — все тут!
— Намеднись Петр Дормидонтов из города приезжал. Заперлись, завещанье писали. Я было у двери подслушать хотел, да только и успел услышать: «а егоза неповиновение…»
В это время слышу: потихоньку кресло отодвигают — я как дам стрекача, только пятки засверкали! Да
что ж, впрочем, подслушивай не подслушивай, а его — это непременно означает меня! Ушлет она меня к тотемским чудотворцам, как пить даст!