Неточные совпадения
Такое разнообразие мероприятий, конечно,
не могло
не воздействовать и на
самый внутренний склад обывательской жизни; в первом случае обыватели трепетали бессознательно, во втором — трепетали с сознанием собственной пользы, в третьем — возвышались до трепета, исполненного доверия.
Внешность «Летописца» имеет вид
самый настоящий, то есть такой, который
не позволяет ни на минуту усомниться в его подлинности; листы его так же желты и испещрены каракулями, так же изъедены мышами и загажены мухами, как и листы любого памятника погодинского древлехранилища.
Во всяком случае, в видах предотвращения злонамеренных толкований, издатель считает долгом оговориться, что весь его труд в настоящем случае заключается только в том, что он исправил тяжелый и устарелый слог «Летописца» и имел надлежащий надзор за орфографией, нимало
не касаясь
самого содержания летописи. С первой минуты до последней издателя
не покидал грозный образ Михаила Петровича Погодина, и это одно уже может служить ручательством, с каким почтительным трепетом он относился к своей задаче.
Сие трогательное соответствие
само по себе уже столь дивно, что
не малое причиняет летописцу беспокойство.
Но сие же
самое соответствие, с другой стороны, служит и
не малым, для летописателя, облегчением. Ибо в чем состоит, собственно, задача его? В том ли, чтобы критиковать или порицать? Нет,
не в том. В том ли, чтобы рассуждать? Нет, и
не в этом. В чем же? А в том, легкодумный вольнодумец, чтобы быть лишь изобразителем означенного соответствия и об оном предать потомству в надлежащее назидание.
Воротились добры молодцы домой, но сначала решили опять попробовать устроиться
сами собою. Петуха на канате кормили, чтоб
не убежал, божку съели… Однако толку все
не было. Думали-думали и пошли искать глупого князя.
Бросились они все разом в болото, и больше половины их тут потопло («многие за землю свою поревновали», говорит летописец); наконец, вылезли из трясины и видят: на другом краю болотины, прямо перед ними, сидит
сам князь — да глупый-преглупый! Сидит и ест пряники писаные. Обрадовались головотяпы: вот так князь! лучшего и желать нам
не надо!
А вор-новотор этим временем дошел до
самого князя, снял перед ним шапочку соболиную и стал ему тайные слова на ухо говорить. Долго они шептались, а про что —
не слыхать. Только и почуяли головотяпы, как вор-новотор говорил: «Драть их, ваша княжеская светлость, завсегда очень свободно».
— Ладно. Володеть вами я желаю, — сказал князь, — а чтоб идти к вам жить —
не пойду! Потому вы живете звериным обычаем: с беспробного золота пенки снимаете, снох портите! А вот посылаю к вам заместо себя
самого этого новотора-вора: пущай он вами дома правит, а я отсель и им и вами помыкать буду!
— А как
не умели вы жить на своей воле и
сами, глупые, пожелали себе кабалы, то называться вам впредь
не головотяпами, а глуповцами.
Не шуми, мати зелена дубровушка!
Не мешай добру молодцу думу думати,
Как заутра мне, добру молодцу, на допрос идти
Перед грозного судью,
самого царя…
Между тем новый градоначальник оказался молчалив и угрюм. Он прискакал в Глупов, как говорится, во все лопатки (время было такое, что нельзя было терять ни одной минуты) и едва вломился в пределы городского выгона, как тут же, на
самой границе, пересек уйму ямщиков. Но даже и это обстоятельство
не охладило восторгов обывателей, потому что умы еще были полны воспоминаниями о недавних победах над турками, и все надеялись, что новый градоначальник во второй раз возьмет приступом крепость Хотин.
Напротив того, бывали другие, хотя и
не то чтобы очень глупые — таких
не бывало, — а такие, которые делали дела средние, то есть секли и взыскивали недоимки, но так как они при этом всегда приговаривали что-нибудь любезное, то имена их
не только были занесены на скрижали, [Скрижа́ли (церковно-славянск.) — каменные доски, на которых, по библейскому преданию, были написаны заповеди Моисея.] но даже послужили предметом
самых разнообразных устных легенд.
Увы! последующие события
не только оправдали общественное мнение обывателей, но даже превзошли
самые смелые их опасения.
И что всего замечательнее, в эту достопамятную ночь никто из обывателей
не только
не был разбужен криком «
не потерплю!», но и
сам градоначальник, по-видимому, прекратил на время критический анализ недоимочных реестров [Очевидный анахронизм.
С течением времени Байбаков
не только перестал тосковать, но даже до того осмелился, что
самому градскому голове посулил отдать его без зачета в солдаты, если он каждый день
не будет выдавать ему на шкалик.
Он сшил себе новую пару платья и хвастался, что на днях откроет в Глупове такой магазин, что
самому Винтергальтеру [Новый пример прозорливости: Винтергальтера в 1762 году
не было.
И остался бы наш Брудастый на многие годы пастырем вертограда [Вертоград (церковно-славянск.) — сад.] сего и радовал бы сердца начальников своею распорядительностью, и
не ощутили бы обыватели в своем существовании ничего необычайного, если бы обстоятельство совершенно случайное (простая оплошность)
не прекратило его деятельности в
самом ее разгаре.
Он
не без основания утверждал, что голова могла быть опорожнена
не иначе как с согласия
самого же градоначальника и что в деле этом принимал участие человек, несомненно принадлежащий к ремесленному цеху, так как на столе, в числе вещественных доказательств, оказались: долото, буравчик и английская пилка.
Эскулап [Эскулап (греч.) — врач.] задумался, пробормотал что-то о каком-то «градоначальническом веществе», якобы источающемся из градоначальнического тела, но потом, видя
сам, что зарапортовался, от прямого разрешения вопросов уклонился, отзываясь тем, что тайна построения градоначальнического организма наукой достаточно еще
не обследована.
От этого
самого господин градоначальник
не могли говорить внятно или же говорили с пропуском букв и слогов.
Мало того, начались убийства, и на
самом городском выгоне поднято было туловище неизвестного человека, в котором, по фалдочкам, хотя и признали лейб-кампанца, но ни капитан-исправник, ни прочие члены временного отделения, как ни бились,
не могли отыскать отделенной от туловища головы.
Может быть, тем бы и кончилось это странное происшествие, что голова, пролежав некоторое время на дороге, была бы со временем раздавлена экипажами проезжающих и наконец вывезена на поле в виде удобрения, если бы дело
не усложнилось вмешательством элемента до такой степени фантастического, что
сами глуповцы — и те стали в тупик. Но
не будем упреждать событий и посмотрим, что делается в Глупове.
Наконец глуповцы
не вытерпели: предводительствуемые излюбленным гражданином Пузановым, они выстроились в каре перед присутственными местами и требовали к народному суду помощника градоначальника, грозя в противном случае разнести и его
самого, и его дом.
Он уж подумывал,
не лучше ли ему
самому воспользоваться деньгами, явившись к толстомясой немке с повинною, как вдруг неожиданное обстоятельство дало делу совершенно новый оборот.
Но торжество «вольной немки» приходило к концу
само собою. Ночью, едва успела она сомкнуть глаза, как услышала на улице подозрительный шум и сразу поняла, что все для нее кончено. В одной рубашке, босая, бросилась она к окну, чтобы, по крайней мере, избежать позора и
не быть посаженной, подобно Клемантинке, в клетку, но было уже поздно.
— Правда, — отвечала Амалька, — только
не обманным образом и
не облыжно, а была и есмь градоначальница по
самой сущей истине.
«Точию же, братие,
сами себя прилежно испытуйте, — писали тамошние посадские люди, — да в сердцах ваших гнездо крамольное
не свиваемо будет, а будете здравы и пред лицом начальственным
не злокозненны, но добротщательны, достохвальны и прелюбезны».
Cемен Константинович Двоекуров градоначальствовал в Глупове с 1762 по 1770 год. Подробного описания его градоначальствования
не найдено, но, судя по тому, что оно соответствовало первым и притом
самым блестящим годам екатерининской эпохи, следует предполагать, что для Глупова это было едва ли
не лучшее время в его истории.
В ту же ночь в бригадировом доме случился пожар, который, к счастию, успели потушить в
самом начале. Сгорел только архив, в котором временно откармливалась к праздникам свинья. Натурально, возникло подозрение в поджоге, и пало оно
не на кого другого, а на Митьку. Узнали, что Митька напоил на съезжей сторожей и ночью отлучился неведомо куда. Преступника изловили и стали допрашивать с пристрастием, но он, как отъявленный вор и злодей, от всего отпирался.
С
самого вешнего Николы, с той поры, как начала входить вода в межень, и вплоть до Ильина дня
не выпало ни капли дождя.
Громада разошлась спокойно, но бригадир крепко задумался. Видит и
сам, что Аленка всему злу заводчица, а расстаться с ней
не может. Послал за батюшкой, думая в беседе с ним найти утешение, но тот еще больше обеспокоил, рассказавши историю об Ахаве и Иезавели.
И второе искушение кончилось. Опять воротился Евсеич к колокольне и вновь отдал миру подробный отчет. «Бригадир же, видя Евсеича о правде безнуждно беседующего, убоялся его против прежнего
не гораздо», — прибавляет летописец. Или, говоря другими словами, Фердыщенко понял, что ежели человек начинает издалека заводить речь о правде, то это значит, что он
сам не вполне уверен, точно ли его за эту правду
не посекут.
Очень может быть, что так бы и кончилось это дело измором, если б бригадир своим административным неискусством
сам не взволновал общественного мнения.
Бригадир понял, что дело зашло слишком далеко и что ему ничего другого
не остается, как спрятаться в архив. Так он и поступил. Аленка тоже бросилась за ним, но случаю угодно было, чтоб дверь архива захлопнулась в ту
самую минуту, когда бригадир переступил порог ее. Замок щелкнул, и Аленка осталась снаружи с простертыми врозь руками. В таком положении застала ее толпа; застала бледную, трепещущую всем телом, почти безумную.
Как ни отбивались стрельчата, как ни отговаривалась
сама Домашка, что она"против опчества идти
не смеет", но сила, по обыкновению, взяла верх.
"Глупые были пушкари, — поясняет летописец, — того
не могли понять, что, посмеиваясь над стрельцами,
сами над собой посмеиваются".
Не успели пушкари опамятоваться от этого зрелища, как их ужаснуло новое; загудели на соборной колокольне колокола, и вдруг
самый большой из них грохнулся вниз.
Полагают, что Боголепов в пьяном виде курил трубку и заронил искру в сенную труху, но так как он
сам при этом случае сгорел, то догадка эта настоящим образом в известность
не приведена.
— Простите меня, ради Христа, атаманы-молодцы! — говорил он, кланяясь миру в ноги, — оставляю я мою дурость на веки вечные, и
сам вам тоё мою дурость с рук на руки сдам! только
не наругайтесь вы над нею, ради Христа, а проводите честь честью к стрельцам в слободу!
И началась тут промеж глуповцев радость и бодренье великое. Все чувствовали, что тяжесть спала с сердец и что отныне ничего другого
не остается, как благоденствовать. С бригадиром во главе двинулись граждане навстречу пожару, в несколько часов сломали целую улицу домов и окопали пожарище со стороны города глубокою канавой. На другой день пожар уничтожился
сам собою вследствие недостатка питания.
Выехал он в
самый Николин день, сейчас после ранних обеден, и дома сказал, что будет
не скоро.
Когда же совсем нечего было делать, то есть
не предстояло надобности ни мелькать, ни заставать врасплох (в жизни
самых расторопных администраторов встречаются такие тяжкие минуты), то он или издавал законы, или маршировал по кабинету, наблюдая за игрой сапожного носка, или возобновлял в своей памяти военные сигналы.
В этой крайности Бородавкин понял, что для политических предприятий время еще
не наступило и что ему следует ограничить свои задачи только так называемыми насущными потребностями края. В числе этих потребностей первое место занимала, конечно, цивилизация, или, как он
сам определял это слово,"наука о том, колико каждому Российской Империи доблестному сыну отечества быть твердым в бедствиях надлежит".
Более всего заботила его Стрелецкая слобода, которая и при предшественниках его отличалась
самым непреоборимым упорством. Стрельцы довели энергию бездействия почти до утонченности. Они
не только
не являлись на сходки по приглашениям Бородавкина, но, завидев его приближение, куда-то исчезали, словно сквозь землю проваливались. Некого было убеждать,
не у кого было ни о чем спросить. Слышалось, что кто-то где-то дрожит, но где дрожит и как дрожит — разыскать невозможно.
Полезли люди в трясину и сразу потопили всю артиллерию. Однако
сами кое-как выкарабкались, выпачкавшись сильно в грязи. Выпачкался и Бородавкин, но ему было уж
не до того. Взглянул он на погибшую артиллерию и, увидев, что пушки, до половины погруженные, стоят, обратив жерла к небу и как бы угрожая последнему расстрелянием, начал тужить и скорбеть.
На другой день, едва позолотило солнце верхи соломенных крыш, как уже войско, предводительствуемое Бородавкиным, вступало в слободу. Но там никого
не было, кроме заштатного попа, который в эту
самую минуту рассчитывал,
не выгоднее ли ему перейти в раскол. Поп был древний и скорее способный поселять уныние, нежели вливать в душу храбрость.
Бросились искать, но как ни шарили, а никого
не нашли.
Сам Бородавкин ходил по улице, заглядывая во все щели, — нет никого! Это до того его озадачило, что
самые несообразные мысли вдруг целым потоком хлынули в его голову.
Самый трудный поход, имевший поводом слух о заведении академии, продолжался лишь два дня; остальные —
не более нескольких часов.
Мало того: летописец доказывает, что глуповцы даже усиленно добивались, чтоб Бородавкин пролил свет в их темные головы, но успеха
не получили, и
не получили именно по вине
самого градоначальника.