Неточные совпадения
Во всяком случае, в видах предотвращения злонамеренных толкований, издатель считает долгом оговориться, что весь его труд в настоящем случае заключается только в том, что он исправил тяжелый и устарелый слог «Летописца» и имел надлежащий надзор за орфографией, нимало не касаясь самого содержания летописи. С первой минуты
до последней издателя не покидал грозный образ Михаила Петровича Погодина, и
это одно уже может служить ручательством, с каким почтительным трепетом он относился к своей задаче.
А вор-новотор
этим временем дошел
до самого князя, снял перед ним шапочку соболиную и стал ему тайные слова на ухо говорить. Долго они шептались, а про что — не слыхать. Только и почуяли головотяпы, как вор-новотор говорил: «Драть их, ваша княжеская светлость, завсегда очень свободно».
Соображения
эти показались
до того резонными, что храбрецы не только отреклись от своих предложений, но тут же начали попрекать друг друга в смутьянстве и подстрекательстве.
Может быть, тем бы и кончилось
это странное происшествие, что голова, пролежав некоторое время на дороге, была бы со временем раздавлена экипажами проезжающих и наконец вывезена на поле в виде удобрения, если бы дело не усложнилось вмешательством элемента
до такой степени фантастического, что сами глуповцы — и те стали в тупик. Но не будем упреждать событий и посмотрим, что делается в Глупове.
Утром помощник градоначальника, сажая капусту, видел, как обыватели вновь поздравляли друг друга, лобызались и проливали слезы. Некоторые из них
до того осмелились, что даже подходили к нему, хлопали по плечу и в шутку называли свинопасом. Всех
этих смельчаков помощник градоначальника, конечно, тогда же записал на бумажку.
Они тем легче могли успеть в своем намерении, что в
это время своеволие глуповцев дошло
до размеров неслыханных. Мало того что они в один день сбросили с раската и утопили в реке целые десятки излюбленных граждан, но на заставе самовольно остановили ехавшего из губернии, по казенной подорожной, чиновника.
Догадку
эту отчасти оправдывает то обстоятельство, что в глуповском архиве
до сих пор существует листок, очевидно принадлежавший к полной биографии Двоекурова и
до такой степени перемаранный, что, несмотря на все усилия, издатель «Летописи» мог разобрать лишь следующее: «Имея немалый рост… подавал твердую надежду, что…
И действительно, Фердыщенко был
до того прост, что летописец считает нужным неоднократно и с особенною настойчивостью остановиться на
этом качестве, как на самом естественном объяснении того удовольствия, которое испытывали глуповцы во время бригадирского управления.
Но на седьмом году правления Фердыщенку смутил бес.
Этот добродушный и несколько ленивый правитель вдруг сделался деятелен и настойчив
до крайности: скинул замасленный халат и стал ходить по городу в вицмундире. Начал требовать, чтоб обыватели по сторонам не зевали, а смотрели в оба, и к довершению всего устроил такую кутерьму, которая могла бы очень дурно для него кончиться, если б, в минуту крайнего раздражения глуповцев, их не осенила мысль: «А ну как, братцы, нас за
это не похвалят!»
Как и все добрые начальники, бригадир допускал
эту последнюю идею лишь с прискорбием; но мало-помалу он
до того вник в нее, что не только смешал команду с хлебом, но даже начал желать первой пуще последнего.
И, сказавши
это, заплакал. «Взыграло древнее сердце его, чтобы послужить», — прибавляет летописец. И сделался Евсеич ходоком и положил в сердце своем искушать бригадира
до трех раз.
Побоища происходили очень серьезные, но глуповцы
до того пригляделись к
этому явлению, что нимало даже не формализировались им.
Очевидно, он копировал в
этом случае своего патрона и благодетеля, который тоже был охотник
до разъездов (по краткой описи градоначальникам, Фердыщенко обозначен так:"бывый денщик князя Потемкина") и любил, чтоб его везде чествовали.
Выступил тут вперед один из граждан и, желая подслужиться, сказал, что припасена у него за пазухой деревянного дела пушечка малая на колесцах и гороху сушеного запасец небольшой. Обрадовался бригадир
этой забаве несказанно, сел на лужок и начал из пушечки стрелять. Стреляли долго, даже умучились, а
до обеда все еще много времени остается.
Выгонные земли Византии и Глупова были
до такой степени смежны, что византийские стада почти постоянно смешивались с глуповскими, и из
этого выходили беспрестанные пререкания.
И Бородавкин ждал
этого клича, ждал с страстностью, с нетерпением, доходившим почти
до негодования.
Это последнее действие
до того поразило Бородавкина, что он тотчас же возымел дерзкую мысль поступить точно таким же образом и относительно прованского масла.
Самые безотрадные слухи доходили
до Бородавкина об
этом крамольничьем гнезде.
Внимая
этим песнопениям и толкованиям, стрельцы доходили почти
до восторженного состояния.
Бородавкин чувствовал, как сердце его, капля по капле, переполняется горечью. Он не ел, не пил, а только произносил сквернословия, как бы питая ими свою бодрость. Мысль о горчице казалась
до того простою и ясною, что непонимание ее нельзя было истолковать ничем иным, кроме злонамеренности. Сознание
это было тем мучительнее, чем больше должен был употреблять Бородавкин усилий, чтобы обуздывать порывы страстной натуры своей.
На другой день, проснувшись рано, стали отыскивать"языка". Делали все
это серьезно, не моргнув. Привели какого-то еврея и хотели сначала повесить его, но потом вспомнили, что он совсем не для того требовался, и простили. Еврей, положив руку под стегно, [Стегно́ — бедро.] свидетельствовал, что надо идти сначала на слободу Навозную, а потом кружить по полю
до тех пор, пока не явится урочище, называемое Дунькиным вра́гом. Оттуда же, миновав три повёртки, идти куда глаза глядят.
Но словам
этим не поверили и решили: сечь аманатов
до тех пор, пока не укажут, где слобода. Но странное дело! Чем больше секли, тем слабее становилась уверенность отыскать желанную слободу!
Это было
до того неожиданно, что Бородавкин растерзал на себе мундир и, подняв правую руку к небесам, погрозил пальцем и сказал...
Бросились искать, но как ни шарили, а никого не нашли. Сам Бородавкин ходил по улице, заглядывая во все щели, — нет никого!
Это до того его озадачило, что самые несообразные мысли вдруг целым потоком хлынули в его голову.
Из всех
этих слов народ понимал только: «известно» и «наконец нашли». И когда грамотеи выкрикивали
эти слова, то народ снимал шапки, вздыхал и крестился. Ясно, что в
этом не только не было бунта, а скорее исполнение предначертаний начальства. Народ, доведенный
до вздыхания, — какого еще идеала можно требовать!
Стало быть, все дело заключалось в недоразумении, и
это оказывается тем достовернее, что глуповцы даже и
до сего дня не могут разъяснить значение слова"академия", хотя его-то именно и напечатал Бородавкин крупным шрифтом (см. в полном собрании прокламаций № 1089).
В довершение всего глуповцы насеяли горчицы и персидской ромашки столько, что цена на
эти продукты упала
до невероятности. Последовал экономический кризис, и не было ни Молинари, ни Безобразова, чтоб объяснить, что это-то и есть настоящее процветание. Не только драгоценных металлов и мехов не получали обыватели в обмен за свои продукты, но не на что было купить даже хлеба.
Поэтому почти наверное можно утверждать, что он любил амуры для амуров и был ценителем женских атуров [Ату́ры (франц.) — всевозможные украшения женского наряда.] просто, без всяких политических целей; выдумал же
эти последние лишь для ограждения себя перед начальством, которое, несмотря на свой несомненный либерализм, все-таки не упускало от времени
до времени спрашивать: не пора ли начать войну?
Остановились на трех тысячах рублей в год и постановили считать
эту цифру законною,
до тех пор, однако ж, пока"обстоятельства перемены законам не сделают".
— Ну, старички, — сказал он обывателям, — давайте жить мирно. Не трогайте вы меня, а я вас не трону. Сажайте и сейте, ешьте и пейте, заводите фабрики и заводы — что же-с! Все
это вам же на пользу-с! По мне, даже монументы воздвигайте — я и в
этом препятствовать не стану! Только с огнем, ради Христа, осторожнее обращайтесь, потому что тут недолго и
до греха. Имущества свои попалите, сами погорите — что хорошего!
Все
это обнаруживало нечто таинственное, и хотя никто не спросил себя, какое кому дело
до того, что градоначальник спит на леднике, а не в обыкновенной спальной, но всякий тревожился.
Нельзя сказать, чтоб предводитель отличался особенными качествами ума и сердца; но у него был желудок, в котором, как в могиле, исчезали всякие куски.
Этот не весьма замысловатый дар природы сделался для него источником живейших наслаждений. Каждый день с раннего утра он отправлялся в поход по городу и поднюхивал запахи, вылетавшие из обывательских кухонь. В короткое время обоняние его было
до такой степени изощрено, что он мог безошибочно угадать составные части самого сложного фарша.
Но никто не догадался, что благодаря именно
этому обстоятельству город был доведен
до такого благосостояния, которому подобного не представляли летописи с самого его основания.
Что происходит в тех слоях пучины, которые следуют непосредственно за верхним слоем и далее,
до самого дна? пребывают ли они спокойными, или и на них производит свое давление тревога, обнаружившаяся в верхнем слое? — с полною достоверностью определить
это невозможно, так как вообще у нас еще нет привычки приглядываться к тому, что уходит далеко вглубь.
Почувствовавши себя на воле, глуповцы с какой-то яростью устремились по той покатости, которая очутилась под их ногами. Сейчас же они вздумали строить башню, с таким расчетом, чтоб верхний ее конец непременно упирался в небеса. Но так как архитекторов у них не было, а плотники были неученые и не всегда трезвые, то довели башню
до половины и бросили, и только, быть может, благодаря
этому обстоятельству избежали смешения языков.
Смерды воспользовались
этим и наполняли свои желудки жирной кашей
до крайних пределов.
Последствия
этих заблуждений сказались очень скоро. Уже в 1815 году в Глупове был чувствительный недород, а в следующем году не родилось совсем ничего, потому что обыватели, развращенные постоянной гульбой,
до того понадеялись на свое счастие, что, не вспахав земли, зря разбросали зерно по целине.
Сверх того, он уже потому чувствовал себя беззащитным перед демагогами, что последние, так сказать, считали его своим созданием и в
этом смысле действовали
до крайности ловко.
Во-первых, они окружили себя целою сетью доносов, посредством которых
до сведения Грустилова доводился всякий слух, к посрамлению его чести относящийся; во-вторых, они заинтересовали в свою пользу Пфейфершу, посулив ей часть так называемого посумного сбора (
этим сбором облагалась каждая нищенская сума́; впоследствии он лег в основание всей финансовой системы города Глупова).
Это до того подействовало на Линкина, что он сейчас же не только сознался во всем, но даже много прибавил такого, чего никогда и не бывало.
Председатель вставал с места и начинал корчиться; примеру его следовали другие; потом мало-помалу все начинали скакать, кружиться, петь и кричать и производили
эти неистовства
до тех пор, покуда, совершенно измученные, не падали ниц.
Молча указывали они на вытянутые в струну дома свои, на разбитые перед
этими домами палисадники, на форменные казакины, в которые однообразно были обмундированы все жители
до одного, — и трепетные губы их шептали:"Сатана!"
Ему нет дела ни
до каких результатов, потому что результаты
эти выясняются не на нем (он слишком окаменел, чтобы на нем могло что-нибудь отражаться), а на чем-то ином, с чем у него не существует никакой органической связи.
Как они решены? —
это загадка
до того мучительная, что рискуешь перебрать всевозможные вопросы и решения и не напасть именно на те, о которых идет речь.
Мало-помалу, несмотря на протесты, идея
эта до того окрепла в голове ревнивого начальника, что он решился испытать своих подчиненных и кликнул клич.
Еще задолго
до прибытия в Глупов он уже составил в своей голове целый систематический бред, в котором,
до последней мелочи, были регулированы все подробности будущего устройства
этой злосчастной муниципии. На основании
этого бреда вот в какой приблизительно форме представлялся тот город, который он вознамерился возвести на степень образцового.
Такова была внешняя постройка
этого бреда. Затем предстояло урегулировать внутреннюю обстановку живых существ, в нем захваченных. В
этом отношении фантазия Угрюм-Бурчеева доходила
до определительности поистине изумительной.
Нивеляторство, упрощенное
до определенной дачи черного хлеба, — вот сущность
этой кантонистской [Кантони́сты — сыновья солдат, с детства зачисляемые на военную службу.] фантазии…
Он не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души прохвост, а
это тоже своего рода сила, обладая которою можно покорить мир. Он ничего не знал ни о процессе образования рек, ни о законах, по которому они текут вниз, а не вверх, но был убежден, что стоит только указать: от сих мест
до сих — и на протяжении отмеренного пространства наверное возникнет материк, а затем по-прежнему, и направо и налево, будет продолжать течь река.
Как ни были забиты обыватели, но и они восчувствовали.
До сих пор разрушались только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила
до дела извечного, нерукотворного. Многие разинули рты, чтоб возроптать, но он даже не заметил
этого колебания, а только как бы удивился, зачем люди мешкают.
Щепки, навоз, солома, мусор — все уносилось быстриной в неведомую даль, и Угрюм-Бурчеев с удивлением, доходящим
до испуга, следил"непонятливым"оком за
этим почти волшебным исчезновением его надежд и намерений.