Неточные совпадения
А
так как моих спутников нельзя же назвать вполне наглыми людьми,
то очевидно, что они принадлежат к числу вполне свободных.
Но здесь случилось что-то неслыханное. Оказалось, что все мы,
то есть вся губерния, останавливаемся в Grand Hotel… Уклониться от совместного жительства не было возможности. Еще в Колпине начались возгласы: «Да остановимтесь, господа, все вместе!», «Вместе, господа, веселее!», «Стыдно землякам в разных местах останавливаться!» и т. д. Нужно было иметь твердость Муция Сцеволы, чтобы устоять против
таких зазываний. Разумеется, я не устоял.
— Там полковник один есть… Просто даже и ведомства-то совсем не
того, отставной…
Так вот покуда мы стоим этак в приемной, проходит мимо нас этот полковник прямо в кабинет… Потом, через четверть часа, опять этот полковник из кабинета проходит и только глазом мигнет!
Бубновин открывает один глаз, как будто хочет сказать: насилу хоть что-нибудь путное молвили! Но предложению не дается дальнейшего развития, потому что оно, как и все другие восклицания, вроде: вот бы! тогда бы! явилось точно
так же случайно, как
те мухи, которые неизвестно откуда берутся, прилетают и потом опять неизвестно куда исчезают.
Поэтому, если мы встречаем человека, который, говоря о жизни, драпируется в мантию научных, умственных и общественных интересов и уверяет, что никогда не бывает
так счастлив и не живет
такою полною жизнью, как исследуя вопрос о пришествии варягов или о месте погребения князя Пожарского,
то можно сказать наверное, что этот человек или преднамеренно, или бессознательно скрывает свои настоящие чувства.
И точно, за обедом мы пьем сравнительно довольно мало,
так что, когда я, руководясь бывшими примерами, налил себе перед закуской большую (железнодорожную) рюмку водки,
то на меня оглянулись с некоторым беспокойством. Затем: по рюмке хересу, по стакану доброго лафита и по бутылке шампанского на человека — и только.
На свежую голову Шнейдер действует изумительно. Она производит
то, что должна была бы произвести вторая бутылка шампанского. Влетая на сцену, через какое-нибудь мгновение она уж поднимает ногу…
так поднимает! ну,
так поднимает!
— Ah! mais c'est encore un trait de genie… ca! [Подражая неподражаемому, кончают
тем, что ломают себе шею. — Но как она почесывается! бог богов! как почесывается! — Тут опять-таки гениальная черта…] Заметь: кого она представляет? Она представляет простую, наивную поселянку! Une villageoise! une paysanne! une fille des champs! Ergo…
Я не стану описывать впечатления этого чудного вечера. Она изнемогала, таяла, извивалась и
так потрясала «отлетом», что товарищи мои, несмотря на
то что все четверо были действительные статские советники, изнемогали, таяли, извивались и потрясали точно
так же, как и она.
Отчего дедушка Матвей Иваныч, перед которым девка Палашка каждый вечер, изо дня в день, потрясала плечами и бедрами, не только не скучал ее скудным репертуаром, но
так и умер, не насладившись им досыта, а я, несмотря на
то что передо мной потрясала бедрами сама Шнейдерша, в каких-нибудь десять дней ощутил
такую сытость, что хоть повеситься?
А дяденька у меня был,
так у него во всякой комнате было по шкапику, и во всяком шкапике по графинчику,
так что все времяпровождение его заключалось в
том: в одной комнате походит и выпьет, потом в другой походит и выпьет, покуда не обойдет весь дом. И ни малейшей скуки, ни малейшего недовольства жизнью!
Отчего дедушка Матвей Иваныч мог жуировать
так, что эта жуировка не приводила его к мизантропии, а я, его потомок, не могу вкусить ни от какого плода без
того, чтоб этот плод тотчас же не показался мне пресным до отвращения?
Вопросы эти как-то невольно пришли мне на мысль во время моего вытрезвления от похождений с действительными статскими кокодессами. А
так как, впредь до окончательного приведения в порядок желудка, делать мне решительно было нечего,
то они заняли меня до
такой степени, что я целый вечер лежал на диване и все думал, все думал. И должен сознаться, что результаты этих дум были не особенно для меня лестны.
Конечно, и это опять-таки вносило в жизнь наших пращуров глупость сугубую, но
так как это была глупость предвзятая,
то она невольным образом получала все свойства убеждения.
Таким образом, натешившись вдоволь в губернии,
то есть огласивши неслыханным криком собрание и неслыханным пьянством гостиницы, напикировавшись с губернатором и кинувши подачку прочим чинам, наши пращуры возвращались в свои дворянские гнезда и предавались там дворянским удовольствиям.
Человек вращался в заколдованном круге, изо дня в день, на один и
тот же манер, но не падал духом и не роптал на судьбу, потому что был убежден, что вращаться
таким образом его право и, в
то же время, его долг.
Подите дальше, припомните всевозможные приемы, церемонии и приседания, которыми кишит мир, и вы убедитесь, что причина, вследствие которой они
так упорно поддерживаются, не делаясь постылыми для самих участвующих в них, заключается именно в
том, что в основе их непременно лежит хоть подобие какого-то представления о праве и долге.
А
так как последнему это было
так же хорошо известно, как и дедушке,
то он, конечно, остерегся бы сказать, как это делается в странах, где особых твердынь по штату не полагается: я вас, милостивый государь, туда турну, где Макар телят не гонял! — потому что дедушка на
такой реприманд, нимало не сумнясь, ответил бы: вы не осмелитесь это сделать, ибо я сам государя моего отставной подпоручик!
Припомним, что в
ту пору не было ни эмансипации, ни вольного труда, ни вольной продажи вина, и вообще ничего
такого, что поселяет в человеческой совести разлад и зарождает в человеке печальные думы о коловратности счастия.
А
так как эта точка не только существовала для наших пращуров, но и составляла совершеннейший пантеон,
то человеку, убежденному, что он находится в самом центре храма славы, весьма естественно было примиряться с некоторыми его недостатками, заключавшимися в однообразии предоставляемых им наслаждений.
Понятно, что мы разочарованы и нигде не можем найти себе места. Мы не выработали ни новых интересов, ни новых способов жуировать жизнью, ни
того, ни другого. Старые интересы улетучились, а старые способы жуировать жизнью остались во всей неприкосновенности. Очевидно, что, при
таком положении вещей, не помогут нам никакие кривляния, хотя бы они производились даже с талантливостью m-lle Schneider.
Конечно, мы, по чувству учтивости, отвергаем
такого рода наслаждения, но
так как они существовали на нашей памяти,
то понимать их все-таки можем.
Но если
такое убеждение об утраченной властности уже укоренилось в нас,
то, очевидно, нам остается нести иго жизни без всякого сознания, что мы что-нибудь можем, и, напротив
того, с полным и горьким сознанием, что с нами все совершить можно.
Конечно, с нашей стороны это очень большая добродетель, и мы имеем-таки право утешать себя мыслью, что дальше от властности — дальше от зла; но ведь вопрос не о
тех добродетелях, которые отрицательным путем очень легко достаются, а о
той скуке, о
тех жизненных неудобствах, которые составляют естественное последствие всякой страдательной добродетели.
Это было действительно сладкое сознание; но кончилось дело все-таки
тем, что дяденька же должен был всех приходивших к нему с выражениями сочувствия угощать водкой и пирогом.
Так он и умер с сладкою уверенностью, что не обидел мухи и что за это, именно за это, должен был выйти в отставку.
Все в этом хозяйничанье основывалось на случайности, на
том, что дедушка захватывал
ту, а не другую горсть мякины; но эта случайность составляла один из
тех жизненных эпизодов, совокупность которых заставляла говорить: в сельском хозяйстве вздохнуть некогда; сельское хозяйство
такое дело, что только на минутку ты от него отвернись,
так оно тебя рублем по карману наказало.
А оттого, милостивые государи, что как у меня,
так и у дедушки, главное основание сельскохозяйственных распоряжений все-таки не что иное, как система «спрашивания», с
тою лишь разницей, что дедушка мог «спрашивать», а я не могу.
Таким образом, вопрос, отчего нас
так скоро утомляют
те несложные удовольствия, которые нимало не пресыщали наших предков, отчасти разъясняется. Но, написавши изложенное выше, я невольным образом спрашиваю себя: ужели перо мое начертало апологию доброго старого времени — апологию
тех патриархальных отношений, которые
так картинно выражались в крепостном праве?
Прокоп, сказав это, залился добродушнейшим смехом. Этот смех — именно драгоценнейшее качество, за которое решительно нет возможности не примириться с нашими кадыками. Не могут они злокознствовать серьезно, сейчас же сами свои козни на смех поднимут. А если который и начнет серьезничать,
то, наверное,
такую глупость сморозит, что тут же его в шуты произведут, и пойдет он ходить всю жизнь с надписью «гороховый шут».
— Да обедаем вместе! Тут же, не выходя, и исполним все, что долг повелевает! Скверно здесь кормят — это
так. И масло горькое, и салфетки какие-то… особливо вон
та, в углу, что ножи обтирают… Ну, батюшка, да ведь за рублик — не прогневайтесь!
Признаюсь, я
так мало до сих пор думал о
том, консерватор я или прогрессист, что чуть было не опешил перед этим вопросом.
Точно
так же, как для
того, чтобы понятно писать по-русски, надобно прежде всего и преимущественнейше обзнакомиться с русским языком и памятниками грамотности, точно
так же, повторяем мы, для
того, чтобы благодарить, надобно иметь доброе и преданнейшее сердце.
А что припоминание
такого рода полезно,
то это несомненно доказывается приносимою им везде и повсюду бесчисленною пользой.
— Да, брат, за
такие статейки в уездных училищах штанишки снимают, а он еще вон как кочевряжится: «Для
того, говорит, чтобы понятно писать по-русски, надобно прежде всего и преимущественнейше обзнакомиться с русским языком…» Вот и поди ты с ним!
Так, например, в одном месте он выражается
так: «Молодые люди, увлекаемые пылкостью нрава и подчиняясь тлетворным влияниям, целыми толпами устремляются в бездну, а
так как подобное устремление законами нашего отечества не допускается,
то и видят сии несчастные младые свои существования подсеченными в самом начале (честное слово, я даже прослезился, читая эти строки!).
Опять два бифштекса и, что всего неприятнее — опять возвращение домой с песнями. И с чего я вдруг
так распелся? Я начинаю опасаться, что если дело пойдет
таким образом дальше,
то меня непременно когда-нибудь посадят в часть.
Посудите сами: приехать в Петербург, в этот,
так сказать, центр российской интеллигенции, и дебютировать
тем, что, по истечении четырех недель, очутиться, неведомо каким образом, в квартире помощника участкового надзирателя Хватова!
—
То есть
так я вам благодарен!
так благодарен! — заверял я, в свою очередь, весь пунцовый от стыда, — кажется, умирать стану, а услуги вашей не забуду!
Вот Прокоп —
так тот мигом поправился. Очевидно, на него даже реформы не действуют. Голова у него трещала всего один день, а на другой день он уже прибежал ко мне как ни в чем не бывало и навалил на стол целую кипу проектов.
— А уж ежели, — продолжал между
тем Прокоп, — ты от этих прожектов запьешь,
так, значит, линия
такая тебе вышла. Оно, по правде сказать, трудно и не запить. Все бить да сечь, да стрелять… коли у кого чувствительное сердце — ну просто невозможно не запить! Ну, а ежели кто закалился — вот как я, например, —
так ничего. Большую даже пользу нахожу. Светлые мысли есть ей-богу!
Но
так как у меня голова все еще была несвежа,
то я два дня сряду просто-напросто пробродил из угла в угол и только искоса поглядывал на кипу писаной бумаги.
А
так как для них связать две мысли — труд совершенно анафемский,
то очень понятно, что творчество их, лишь после неимоверных потуг, находит себе какое-нибудь выражение.
Но чем малограмотнее человек,
тем упорнее он в своих начинаниях и, однажды задумав какой-нибудь подвиг, рано или поздно добьется-таки своего.
Тайна этого обстоятельства опять-таки заключается в слишком страстном желании „жить“, в представлении, которое с этим словом соединено, и в неимении других средств удовлетворить этому представлению, кроме
тех, которые завещаны нам преданием.
Такова была дедушкина мораль, и я, с своей стороны, становясь на его точку зрения, нахожу эту мораль совершенно естественною. Нельзя жить
так, как желал жить дедушка, иначе, как под условием полного исчезновения жизни в других. Дедушка это чувствовал всем нутром своим, он знал и понимал, что если мир, по малой мере верст на десять кругом, перестанет быть пустыней,
то он погиб. А мы?!
Естественно, что при
такой простоте нравов остается только одно средство оградить свою жизнь от вторжения неприятных элементов — это, откинув все сомнения, начать снова бить по зубам. Но как бить! Бить — без ясного права на битье; бить — и в
то же время бояться, что каждую минуту может последовать приглашение к мировому по делу о самовольном избитии!..
— Ах, все не
то! Пойми же ты наконец, что можно, при некотором уменье,
таким образом устроить, что другие-то будут на самом деле только облизываться, глядя, как ты куски заглатываешь, а между
тем будут думать, что и они куски глотают!
Так мы и расстались на
том, что свобода от обязанности думать есть
та любезнейшая приправа, без которой вся жизнь человеческая есть не что иное, как юдоль скорбей. Быть может, в настоящем случае,
то есть как ограждающее средство против возможности систематического и ловкого надувания (не ее ли собственно я и разумел, когда говорил Прокопу о необходимости „соображать“?), эта боязнь мысли даже полезна, но как хотите, а теория, видящая красоту жизни в свободе от мысли, все-таки ужасна!
Наконец, еще третье предположение: быть может, в нас проснулось сознание абсолютной несправедливости старых порядков, и вследствие
того потребность новых форм жизни явилась уже делом, необходимым для удовлетворения человеческой совести вообще? — но в
таком случае, почему же это сознание не напоминает о себе и теперь с
тою же предполагаемою страстною настойчивостью, с какою оно напоминало о себе в первые минуты своего возникновения? почему оно улетучилось в глазах наших, и притом улетучилось, не подвергаясь никаким серьезным испытаниям?
Мы до
такой степени не думали ни о каких результатах и применениях, что даже не задались при этом никакою преднамеренно-злостною мыслью, вроде, например,
того, что новые фасоны должны только отводить глаза от прикрываемого ими старого содержания.