Неточные совпадения
Нет, надо бежать. Но
как же уехать из Петербурга, не видав ничего, кроме нумера гостиницы и устричной залы Елисеева? Ведь есть, вероятно, что-нибудь и поинтереснее. Есть умственное движение, есть публицистика, литература, искусство,
жизнь. Наконец, найдутся старые знакомые, товарищи, которых хотелось бы повидать…
Поэтому, если мы встречаем человека, который, говоря о
жизни, драпируется в мантию научных, умственных и общественных интересов и уверяет, что никогда не бывает так счастлив и не живет такою полною
жизнью,
как исследуя вопрос о пришествии варягов или о месте погребения князя Пожарского, то можно сказать наверное, что этот человек или преднамеренно, или бессознательно скрывает свои настоящие чувства.
Везде чего-то недостает,
как будто вся
жизнь не настоящая.
Элементы, которые могли оттенять внешнее однообразие
жизни дедушки Матвея Иваныча, были следующие: во-первых, дворянский интерес, во-вторых, сознание властности, в-третьих, интерес сельскохозяйственный, в-четвертых, моцион. Постараюсь разъяснить здесь,
какую роль играли эти элементы в том общем тоне
жизни, который на принятом тогда языке назывался жуированием.
Но я веду речь не о достоинствах права, а о том, в
какой мере оно могло служить подспорьем для
жизни.
Конечно, и это опять-таки вносило в
жизнь наших пращуров глупость сугубую, но так
как это была глупость предвзятая, то она невольным образом получала все свойства убеждения.
Увы!
как ни малоплодотворно занятие, формулируемое выражением «гнуть в бараний рог», но при отсутствии других занятий, при отчаянном однообразии общего тона
жизни, и оно освежает.
Все мы: поручики, ротмистры, подьячие, одним словом, все, причисляющие себя к сонму представителей отечественной интеллигенции, — все мы были свидетелями этой „
жизни“, все воспитывались в ее преданиях, и
как бы мы ни открещивались от нее, но не можем, ни под
каким видом не можем представить себе что-либо иное, что не находилось бы в прямой и неразрывной связи с тем содержанием, которое выработано нашим прошедшим.
Если главная основа
жизни не поколеблена, то нет ничего легче,
как дать подробностям ту или другую форму —
какую хочешь.
Мы струсили,
как дети, сами не зная чего; мы призрачную
жизнь, простую взбалмошлую накипь, признали за нечто реальное и устойчивое.
Теперь, когда случайные недоразумения случайно рассеялись, когда жажда
жизни (наша жажда
жизни!) получила возможность вновь вступить в свои права, мы опять-таки не хотим подумать ни о
каком внутреннем перерабатывающем процессе, не спрашиваем себя: куда?
как? что из этого выйдет? — а только чувствуем себя радостными и вследствие этого весело гогочем.
Такова была дедушкина мораль, и я, с своей стороны, становясь на его точку зрения, нахожу эту мораль совершенно естественною. Нельзя жить так,
как желал жить дедушка, иначе,
как под условием полного исчезновения
жизни в других. Дедушка это чувствовал всем нутром своим, он знал и понимал, что если мир, по малой мере верст на десять кругом, перестанет быть пустыней, то он погиб. А мы?!
Естественно, что при такой простоте нравов остается только одно средство оградить свою
жизнь от вторжения неприятных элементов — это, откинув все сомнения, начать снова бить по зубам. Но
как бить! Бить — без ясного права на битье; бить — и в то же время бояться, что каждую минуту может последовать приглашение к мировому по делу о самовольном избитии!..
— Ну, это уж ты трудись, а я — слуга покорный! Думать там! соображать!
Какая же это будет
жизнь, коли меня на каждом шагу думать заставлять будут? Нет, брат, ты прост-прост, а тоже у тебя в голове прожекты… тово! Да ты знаешь ли, что
как только мы начнем думать — тут нам и смерть?!
Так мы и расстались на том, что свобода от обязанности думать есть та любезнейшая приправа, без которой вся
жизнь человеческая есть не что иное,
как юдоль скорбей. Быть может, в настоящем случае, то есть
как ограждающее средство против возможности систематического и ловкого надувания (не ее ли собственно я и разумел, когда говорил Прокопу о необходимости „соображать“?), эта боязнь мысли даже полезна, но
как хотите, а теория, видящая красоту
жизни в свободе от мысли, все-таки ужасна!
Потребность в выработке новых форм
жизни всегда и везде являлась
как следствие не одного теоретического признания неудовлетворительности старых форм, но и реального недовольства ими.
Наконец, еще третье предположение: быть может, в нас проснулось сознание абсолютной несправедливости старых порядков, и вследствие того потребность новых форм
жизни явилась уже делом, необходимым для удовлетворения человеческой совести вообще? — но в таком случае, почему же это сознание не напоминает о себе и теперь с тою же предполагаемою страстною настойчивостью, с
какою оно напоминало о себе в первые минуты своего возникновения? почему оно улетучилось в глазах наших, и притом улетучилось, не подвергаясь никаким серьезным испытаниям?
Рассуждая таким образом, отставные корнеты даже выходят из себя при мысли, что кто-нибудь может не понять их. В их глазах все так просто, так ясно. Новая форма
жизни — фасон; затем следует естественное заключение: та же случайность, которая вызвала новый фасон, может и прекратить его действие. Вот тут-то именно и является
как нельзя кстати на помощь, слово „вычеркнуть“, которое в немногих буквах, его составляющих, резюмирует все их жизненные воззрения.
Напротив того, Филоверитов прост и скромен до крайности; он смотрит на человеческую
жизнь как на драгоценнейший дар творца и потому говорит: живи, но пребудь навсегда дураком!
Ни взлома, ни словоохотливой любовницы, ни даже глупой родственницы, которая иначе не помирилась бы,
как на подложном завещании, и потом стала бы этим завещанием его же, Прокопа, всю
жизнь шпиговать!
А так
как я и сам при
жизни любил, чтоб мой капитал имел обращение постоянное и быстрое, тс душа моя может только радоваться, что в руках Прокопа он не прекращает своего течения, не делается мертвым.
Я только однажды в
жизни был в подобном положении, и именно когда меня представляли одному сановнику, который мог (буде заблагорассудил бы) подать мне руку, но которому я ни в
каком случае не имел права протягивать свою руку.
— Ах,
жизнь они мою отравили! Самого себя я проклял с тех пор,
как они меня сетями своими опутали… Ты еще не знаешь,
какой ужасный человек этот Неуважай-Корыто!
— Кто? я-то хочу отнимать
жизнь? Господи! да кабы не клятва моя! Ты не поверишь,
как они меня мучают! На днях — тут у нас обозреватель один есть принес он мне свое обозрение… Прочитал я его — ну, точно в отхожем месте часа два просидел! Троша у него за душой нет, а он так и лезет, так и скачет! Помилуйте, говорю, зачем? по
какому случаю? Недели две я его уговаривал, так нет же, он все свое: нет, говорит, вы клятву дали! Так и заставил меня напечатать!
— Странно мне во всем этом одно: если вы,
как ты уверяешь, выступаете прямо с намерением отнимать
жизнь у всякого, кто не занимается пенкоснимательством, то отчего же и у вас не отнимут
жизни? ведь это, кажется, очень нетрудно!
Повторяю: в литературе, сколько-нибудь одаренной
жизнью, они не могли бы существовать совсем, тогда
как теперь они имеют возможность дать полный ход невнятному бормотанию, которым преисполнены сердца их. Наверное, никто их не прочитает, а следовательно, никто и не обеспокоит вопросом: что сей сон значит? Стало быть, для них выгода очевидная.
Господи!
как же обрадовались мы этому звонку! с
каким импетом рванулись в залу театра! и
как рванулись вместе с нами все эти бесприютные, чающие движения воды, которые ни к чему в
жизни не могли приладиться, кроме бряцания, кокоток и шампанского!
Как только Прокоп произнес слово"страх", разговор оживился еще более и сделался общим. Все почувствовали себя в своей тарелке. Начались рассуждения о том,
какую роль играет страх в общей экономии народной
жизни, может ли страх, однажды исчезнув, возродиться вновь, и наконец, что было бы, если бы реформы развивались своим чередом, а страх — своим, взаимно, так сказать, оплодотворяя друг друга.
— Нечего мне было открывать-с, потому что я
как родился без намерений, так и всю
жизнь без намерений надеюсь прожить-с. А просто однажды господин Волохов попросил у меня взаймы три целковых, и я ему в просьбе отказал! Он и тогда откровенно мне высказал: вспомню я когда-нибудь об вас, Иван Иваныч! И вспомнил-с.
На стульях развешаны мои дворянские мундиры, старые сюртуки, фраки, панталоны, совершенно так,
как во время просушки летом на солнце от моли; на столе стоят банки с вареньем и соленьем, бутылки с наливкой и бутыль листовки, которую я охотнее других водок пивал при
жизни.
Точно такие же трудности представляются (только, разумеется, в обратном смысле) и относительно другой категории людей — людей, почему-либо выдающихся из тьмы тем легионов, составляющих противоположный лагерь, людей, мнящих себя руководителями, но, в сущности, стоящих в обществе столь же изолированно,
как и"новые люди", и столь же мало,
как и они, сообщающих общий тон
жизни (в действительности, не они подчиняют себе толпу, а она подчиняет их себе, они же извлекают из этого подчинения лишь некоторые личные выгоды, в награду за верную службу бессознательности).
Таким образом, оказывается, что все стоящее до известной степени выше ординарного уровня
жизни, все представляющее собой выражение идеала в
каком бы то ни было смысле: в смысле ли будущего или в смысле прошедшего — все это становится заповедною областью, недоступною ни для воздействия публицистики, ни для художественного воспроизведения.
Как выразители общей физиономии
жизни, эти люди неоцененны, и человек, желающий уяснить себе эту физиономию, должен обращать взоры вовсе не на тех всуе труждающихся, которые идут напролом, и не на тех ловких людей, которые из
жизни делают сложную каверзу, с тем, чтобы, в видах личных интересов, запутывать и распутывать ее узлы, а именно на тех"стадных"людей, которые своими массами гнетут всякое самостоятельное проявление человеческой мысли.
Но в первом ли, во втором ли, в третьем ли периоде, — шлющийся человек все шлющийся человек. Одумается ли он, наконец? Решится ли покончить с столицею и удалиться в свою"Проплеванную"? Как-то встретит его там Иван Парамонов? Дозволит ли ему поселиться в собственном его разваливающемся доме и жить смирно, пока не придет смерть, и не сметет с лица земли этого"лишнего человека", которого
жизнь, со времени"катастрофы", сама сделалась постоянною, неперемежающеюся катастрофой!
Как бы то ни было, новый тип народился. Это тип, продолжающий дело ветхого человека, но старающийся организовать его, приводящий к одному знаменателю яичницу, которую наделал его предшественник. Старый"ветхий человек"умирает или в тоске влачит свои дни, сознавая и в теории, и в особенности на практике, что предмет его
жизни… фью! Новый"ветхий человек"выступает на сцену и, сохраняя смысл традиций, набрасывается на подробности и выказывает неслыханную, лихорадочную деятельность…
Но кроме того, что для общества, в целом его составе, подобная неперемежающаяся тревога
жизни немыслима, — даже те отдельные индивидуумы, которые чувствуют себя затянутыми в водоворот ее, не могут отнестись к ней
как к действительной цели
жизни."Хищник"несчастлив, потому что если он, вследствие своей испорченности, и не может отказаться от тревоги, то он все-таки не может не понимать, что тревога, в самом крайнем случае, только средство, а никак не цель.