Неточные совпадения
Благодаря первому качеству, он скоро сделался любимцем отца,
что еще больше усилило нелюбовь
к нему матери.
Ставши однажды на эту почву, он естественно тяготел все ниже и ниже, так
что к концу 4-го курса вышутился окончательно.
— Ты
что, как мышь на крупу, надулся! — не утерпит, прикрикнет она на него, — или уж с этих пор в тебе яд-то действует! нет того, чтобы
к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!
Ужели еще недостаточно,
что вы, общая наша благодетельница, во всем себе отказываете и, не щадя своего здоровья, все силы
к тому направляете, дабы обеспечить свое семейство не только нужным, но и излишним?
— Не иначе,
что так будет! — повторяет Антон Васильев, — и Иван Михайлыч сказывал,
что он проговаривался: шабаш! говорит, пойду
к старухе хлеб всухомятку есть! Да ему, сударыня, коли по правде сказать, и деваться-то, окроме здешнего места, некуда. По своим мужичкам долго в Москве не находится. Одежа тоже нужна, спокой…
Жизнь до такой степени истрепала его,
что не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа того,
что и он был когда-то в университете и
что и
к нему тоже было обращено воспитательное слово науки.
«А
что, если б всех этих мух
к нему в хайлу препроводить — то-то бы, чай, небо с овчинку показалось!» — вдруг осеняет Головлева счастливая мысль, и он уже начинает подкрадываться
к купцу рукой, чтобы привести свой план в исполнение, но на половине пути что-то припоминает и останавливается.
Выпивши, Степан Владимирыч принимается за колбасу, которая оказывается твердою, как камень, соленою, как сама соль, и облеченною в такой прочный пузырь,
что нужно прибегнуть
к острому концу ножа, чтобы проткнуть его.
Побродив по двору, заглянув на задворки и в ясли
к лошадям, вспугнувши голубей и даже попробовавши заснуть, Степан Владимирыч наконец убеждается,
что самое лучшее для него — это последовать за прочими пассажирами в избу.
Вместе с сытостью возвращается
к нему и самоуверенность, и он, как ни в
чем не бывало, говорит, обращаясь
к Ивану Михайлычу...
Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял,
что, в применении
к нему, подобные воспоминания составляют только одно обольщение.
—
Что, голубчик! попался
к ведьме в лапы! — крикнул он, покуда Степан Владимирыч целовал его руку. Потом крикнул петухом, опять захохотал и несколько раз сряду повторил: — Съест! съест! съест!
Потянулся ряд вялых, безубразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его;
к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся в том,
что он будет получать стол и одежду и, сверх того, по фунту Фалера [Известный в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Примеч. М.Е. Салтыкова-Щедрина.)] в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил...
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда,
что такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник;
к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане —
что хочешь у любой бабы проси, ни в
чем тебе отказу не будет.
Но он и
к этому скоро привык и даже полюбил темноту, потому
что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко из постылого Головлева.
Еще в доме было все тихо, а он уже сбегал
к повару на кухню и узнал,
что к обеду заказано: на горячее щи из свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на холодное — полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое — баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное — малиновый пирог со сливками.
Ну а ты
что? — прервала она вдруг, обращаясь
к Павлу, — в носу ковыряешь?
Порфирий Владимирыч почувствовал,
что праздник на его улице наступил, и разошелся соловьем. Но, как истинный кровопивец, он не приступил
к делу прямо, а начал с околичностей.
Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала,
что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого»,
что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет
к ней, и
что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль,
что ее ненавистник останется при ней навсегда,
что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила ее,
что она невольно всем телом вздрагивала.
Тем не менее, когда ей однажды утром доложили,
что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла в себя. Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила
к следствию, начав с осмотра комнаты, в которой жил постылый. Первое,
что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах не догадались убрать.
Но на этот раз предположения Арины Петровны относительно насильственной смерти балбеса не оправдались.
К вечеру в виду Головлева показалась кибитка, запряженная парой крестьянских лошадей, и подвезла беглеца
к конторе. Он находился в полубесчувственном состоянии, весь избитый, порезанный, с посинелым и распухшим лицом. Оказалось,
что за ночь он дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева.
На другой день вечером, когда ей доложили,
что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его в дом
к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним.
— Мне — ничего! у меня и легкие, и почки, и печенка, и селезенка — всё в исправности! Да, бишь! вот
что! — обращается он
к женщине в черном платье, которая приостановилась у дверей, словно прислушиваясь
к барскому разговору, —
что у вас нынче
к обеду готовлено?
— Так скомандуй ты нам
к обеду ботвиньи с осетринкой… звенышко, знаешь, да пожирнее! как тебя: Улитушкой,
что ли, звать?
— А вы бы, молодая особа, язычок-то на привязи придержали! — замечает доктор и, обращаясь
к Арине Петровне, прибавляет: — Да
что ж вы сами, мамашечка! сами бы уговорить его попробовали!
— Нет, нет, нет! Не хочет! даже видеть меня не хочет! Намеднись сунулась было я
к нему: напутствовать,
что ли, меня пришли? говорит.
И
чем больше затмевался ее рассудок, тем больше раскипалось в ней сердце ревностью
к ласковому сыну.
Или: сидит она в гостиной и слышит какой-то таинственный скрип, происходящий в столовой, около заветного шкапчика; крикнет: кто там? — и слышит,
что чьи-то шаги быстро, но осторожно удаляются по направлению
к антресолям.
— А то и вижу,
что вы меня за дурака считаете! Ну, и положим,
что я дурак, и пусть буду дурак! зачем же приходите
к дураку? и не приходите! и не беспокойтесь!
У Арины Петровны так и захолонуло сердце: «Почуяла Лиса Патрикевна,
что мертвечиной пахнет!» — подумалось ей; девицы тоже струсили и как-то беспомощно жались
к бабушке.
Иудушка между тем подъехал и по сделанной ему встрече уже заключил,
что в Дубровине дело идет
к концу.
— А вы всё унываете! Нехорошо это, друг мой! ах, как нехорошо! А вы бы спросили себя:
что, мол, Бог на это скажет? — Скажет: вот я в премудрости своей все
к лучшему устрояю, а она ропщет! Ах, маменька! маменька!
— Посмотрите на меня! — продолжал он, — как брат — я скорблю! Не раз, может быть, и всплакнул… Жаль брата, очень, даже до слез жаль… Всплакнешь, да и опомнишься: а Бог-то на
что! Неужто Бог хуже нашего знает, как и
что? Поразмыслишь эдак — и ободришься. Так-то и всем поступать надо! И вам, маменька, и вам, племяннушки, и вам… всем! — обратился он
к прислуге. — Посмотрите на меня, каким я молодцом хожу!
— Я, маменька, давно позабыл! Я только
к слову говорю: не любил меня брат, а за
что — не знаю! Уж я ли, кажется… и так и сяк, и прямо и стороной, и «голубчик» и «братец» — пятится от меня, да и шабаш! Ан Бог-то взял да невидимо
к своему пределу и приурочил!
— Вот ты меня бранишь, а я за тебя Богу помолюсь. Я ведь знаю,
что ты это не от себя, а болезнь в тебе говорит. Я, брат, привык прощать — я всем прощаю. Вот и сегодня — еду
к тебе, встретился по дороге мужичок и что-то сказал. Ну и
что ж! и Христос с ним! он же свой язык осквернил! А я… да не только я не рассердился, а даже перекрестил его — право!
— Кто? я-то! Нет, мой друг, я не граблю; это разбойники по большим дорогам грабят, а я по закону действую. Лошадь его в своем лугу поймал — ну и ступай, голубчик,
к мировому! Коли скажет мировой,
что травить чужие луга дозволяется, — и Бог с ним! А скажет,
что травить не дозволяется, — нечего делать! штраф пожалуйте! По закону я, голубчик, по закону!
Как ни сдерживал себя Иудушка, но ругательства умирающего до того его проняли,
что даже губы у него искривились и побелели. Тем не менее лицемерие было до такой степени потребностью его натуры,
что он никак не мог прервать раз начатую комедию. С последними словами он действительно встал на колени и с четверть часа воздевал руки и шептал. Исполнивши это, он возвратился
к постели умирающего с лицом успокоенным, почти ясным.
— Прощай, друг! не беспокойся! Почивай себе хорошохонько — может, и даст Бог! А мы с маменькой потолкуем да поговорим — может быть,
что и попридумаем! Я, брат, постненького себе
к обеду изготовить просил… рыбки солененькой, да грибков, да капустки — так ты уж меня извини!
Что? или опять надоел? Ах, брат, брат!.. ну-ну, уйду, уйду! Главное, мой друг, не тревожься, не волнуй себя — спи себе да почивай! Хрр… хрр… — шутливо поддразнил он в заключение, решаясь наконец уйти.
Несколько раз Порфирий Владимирыч заглядывал в ее комнату, чтоб покалякать с милым другом маменькой (он очень хорошо понимал ее приготовления
к отъезду, но делал вид,
что ничего не замечает), но Арина Петровна не допускала его.
К обеду, который, по обычаю, был подан сейчас, как пришли с похорон, были приглашены три священника (в том числе отец благочинный) и дьякон. Дьячкам была устроена особая трапеза в прихожей. Арина Петровна и сироты вышли в дорожном платье, но Иудушка и тут сделал вид,
что не замечает. Подойдя
к закуске, Порфирий Владимирыч попросил отца благочинного благословить яствие и питие, затем налил себе и духовным отцам по рюмке водки, умилился и произнес...
Все вдруг смолкли, даже Иудушка не нашелся и побледнел. Он, впрочем, сейчас же сообразил,
что надо как-нибудь замять неприятную апострофу матери, и, обратясь
к отцу благочинному, начал...
Что это ни на
что не похоже,
что они в Погорелке никого не видят, кроме попа, который
к тому же постоянно, при свидании с ними, почему-то заговаривает о девах, погасивших свои светильники, и
что вообще — «так нельзя».
Внимание ни на
чем не могло сосредоточиться и беспрерывно перебегало от одного далекого воспоминания
к другому.
Даже и тогда не прекратила посещений, когда до нее дошло,
что Иудушка, наскучив продолжительным вдовством, взял
к себе в экономки девицу из духовного звания, именем Евпраксию.
Лицемерие, это — приглашение
к приличию,
к декоруму,
к красивой внешней обстановке, и
что всего важнее, лицемерие — это узда.
Спросите себя:
что было бы с Аделью, если б авторам вздумалось продолжить свою пьесу еще на пять таких же актов, и вы можете безошибочно ответить на этот вопрос,
что в продолжение следующих четырех актов Адель опять будет осквернять супружеское ложе, а в пятом опять обратится
к публике с тем же заявлением.
Давным-давно влекла его
к себе эта полная свобода от каких-либо нравственных ограничений, и ежели он еще раньше не переехал на житье в деревню, то единственно потому,
что боялся праздности.
Но, вглядевшись в дело пристальнее, он легко пришел
к убеждению,
что мир делового бездельничества настолько подвижен,
что нет ни малейшего труда перенести его куда угодно, в какую угодно сферу.
Нет, он поступил бы гораздо проще: начертил бы карту России, разлиновал бы ее на совершенно равные квадратики, доискался бы, какое количество десятин представляет собой каждый квадратик, потом зашел бы в мелочную лавочку, узнал, сколько сеется на каждую десятину картофеля и сколько средним числомполучается, и в заключение, при помощи Божией и первых четырех правил арифметики, пришел бы
к результату,
что Россия при благоприятных условияхможет производить картофелю столько-то, а при неблагоприятных условиях — столько-то.
Даже тогда, когда он «приблизил» ее
к себе, — и тут она спросила только: «можно ли ей, когда захочется, кваску холодненького без спросу испить?» — так
что сам Иудушка умилился ее бескорыстию и немедленно отдал в ее распоряжение, сверх кваса, две кадушки моченых яблоков, уволив ее от всякой по этим статьям отчетности.