Неточные совпадения
Знакомых у меня тьма-тьмущая, и притом
самых разношерстных.
Напротив
того, я чувствую, что субъект, произносящий эти предостережения,
сам ходит на цыпочках, словно боится кого разбудить; что он серьезно чего-то ждет, и в ожидании, пока придет это «нечто», боится не только за будущее ожидаемого, но и за меня, фрондёра, за меня, который непрошеным участием может скомпрометировать и «дело обновления», и
самого себя.
«А что, в
самом деле, — говорю я себе, — ежели потравы могут быть устранены без агитации,
то зачем же агитировать?
Невольно приходит на мысль: если так много спорят об укорачиваниях и удлинениях принципа,
то почему же не перенести спор прямо на
самый принцип?
Не начать ли с ревизии
самого принципа обуздания, с разоблачения
той массы лганья, которая непроницаемым облаком окружает этот принцип и мешает как следует рассмотреть его?
Сообразите только, возможное ли это дело! чтобы вопрос глубоко человеческий, вопрос, затрогивающий основные отношения человека к жизни и ее явлениям, мог хотя на одну минуту оставаться для человека безынтересным, а
тем более мог бы помешать ему устроиваться на практике возможно выгодным для себя образом, — и вы
сами, наверное, скажете, что это вздор!
Ведь дело не в
том, в какой форме совершается это примирение, а в
том, что оно, несмотря на форму, совершается до такой степени полно, что
сам примиряющийся не замечает никакой фальши в своем положении!
Во-вторых, если и есть основание допустить возможность сочетания счастия с бессознательностью,
то счастье такого рода имеет столь же мало шансов на прочность, сколь мало имеет их и
сама бессознательность.
Такого рода метаморфозы вовсе не редкость даже для нас; мы на каждом шагу встречаем мечущихся из стороны в сторону простецов, и если проходим мимо них в недоумении,
то потому только, что ни мы, ни
сами мечущиеся не даем себе труда формулировать не только источник их отчаяния, но и свойство претерпеваемой ими боли.
Случись
то же
самое с теоретиком-фанатиком, он скажет себе: это дьявольское наваждение, — и постарается отбиться от него с помощью пытки, костров и т. д.
Ничто не изменилось кругом, ничто не прекратило обычного ликования, и только он, злосчастный простец, тщетно вопиет к небу по делу о побеге его жены с юнкером, с
тем самым юнкером, который при нем столько раз и с таким искренним чувством говорил о святости семейных уз!
В
том общем равнодушии, которое встречает его горе, он видит какой-то странный внутренний разлад, какую-то двойную,
саму себя побивающую мораль.
Мало
того:
самые поступки его жены, соседа, друга кажутся ему загадочными.
Эти люди совсем не отрицатели и протестанты; напротив
того, они
сами не раз утверждали его в правилах общежития,
сами являлись пламенными защитниками
тех афоризмов, которыми он, с их же слов, окружил себя.
Увы! тут вовсе нет никакой двойной морали, а что касается до угрызений совести,
то самая надежда на них оказывается пустым ребячеством.
Он мечется как в предсмертной агонии; он предпринимает тысячу действий, одно нелепее и бессильнее другого, и попеременно клянется
то отомстить своим обидчикам,
то самому себе разбить голову…
Говоря по совести, оно не только лишено какой бы
то ни было согласованности, но все сплошь как бы склеено из кусочков и изолированных теорий, из которых каждая питает
саму себя, организуя таким образом как бы непрекращающееся вавилонское столпотворение.
Теория говорит свое: нужно пристроить простеца, нужно освободить его от колебаний, которые тяготеют над его жизнью! — а практика делаетсвое,
то есть служит
самым обнаженным выражением людской ограниченности, не видящей впереди ничего, кроме непосредственных результатов, приобретаемых самолюбивою хищностью…
Подумайте, сколько тут теряется нравственных сил? а если нравственные силы нипочем на современном базаре житейской суеты,
то переложите их на гроши и сообразите, как велик окажется недочет последних, вследствие одного
того только, что простец, пораженный унынием, не видит ясной цели ни для труда, ни даже для
самого существования?
— Это ты насчет
того, что ли, что лесов-то не будет? Нет, за им без опаски насчет этого жить можно. Потому, он умный. Наш русский — купец или помещик — это так. Этому дай в руки топор, он все безо времени сделает. Или с весны рощу валить станет, или скотину по вырубке пустит, или под покос отдавать зачнет, — ну, и останутся на
том месте одни пеньки. А Крестьян Иваныч —
тот с умом. У него, смотри, какой лес на этом
самом месте лет через сорок вырастет!
— Отчего же у него так запущено? — удивляетесь вы, уже безотчетно подчиняясь какому-то странному внушению, вследствие которого выражения «немец» и «запущенность» вам
самим начинают казаться несовместимыми, тогда как
та же запущенность показалась бы совершенно естественною, если бы рядом с нею стояло имя Павла Павловича господина Величкина.
— А
та и крайность, что ничего не поделаешь. Павел-то Павлыч, покудова у него крепостные были, тоже с умом был, а как отошли, значит, крестьяне в казну — он и узнал себя. Остались у него от надела клочочки —
сам оставил: всё получше, с леском, местечки себе выбирал — ну, и не соберет их. Помаялся, помаялся — и бросил. А Сибирян эти клочочки все к месту пристроит.
Мы с версту мчимся во весь дух. Ямщик
то и дело оглядывается назад, очевидно с желанием уловить впечатление, которое произведет на меня эта безумная скачка. Наконец лошади мало-помалу начинают
сами убавлять шагу и кончают обыкновенною ленивою рысью.
— Это чтобы обмануть, обвесить, утащить — на все первый сорт. И не
то чтоб себе на пользу — всё в кабак! У нас в М. девятнадцать кабаков числится — какие тут прибытки на ум пойдут! Он тебя утром на базаре обманул, ан к полудню, смотришь, его
самого кабатчик до нитки обобрал, а там, по истечении времени, гляди, и у кабатчика либо выручку украли, либо безменом по темю — и дух вон. Так оно колесом и идет. И за дело! потому, дураков учить надо. Только вот что диво: куда деньги деваются, ни у кого их нет!
Восклицание «уж так нынче народ слаб стал!» составляет в настоящее время модный припев градов и весей российских. Везде, где бы вы ни были, — вы можете быть уверены, что услышите эту фразу через девять слов на десятое. Вельможа в раззолоченных палатах, кабатчик за стойкой, земледелец за сохою — все в одно слово вопиют: «Слаб стал народ!»
То же
самое услышали мы и на постоялом дворе.
Придет Крестьян Иваныч — и таких представит индеек, что
сам Иван Федорович Шпонька — и
тот залюбуется ими!
То же
самое должно сказать и о горохах. И прежние мужицкие горохи были плохие, и нынешние мужицкие горохи плохие. Идеал гороха представлял собою крупный и полный помещичий горох, которого нынче нет, потому что помещик уехал на теплые воды. Но идеал этот жив еще в народной памяти, и вот, под обаянием его, скупщик восклицает: «Нет нынче горохов! слаб стал народ!» Но погодите! имейте терпение! Придет Карл Иваныч и таких горохов представит, каких и во сне не снилось помещикам!
Остается, стало быть, единственное доказательство «слабости» народа — это недостаток неуклонности и непреоборимой верности в пастьбе сельских стад. Признаюсь, это доказательство мне
самому, на первый взгляд, показалось довольно веским, но, по некотором размышлении, я и его не
то чтобы опровергнул, но нашел возможным обойти. Смешно, в
самом деле, из-за какого-нибудь десятка тысяч пастухов обвинить весь русский народ чуть не в безумии! Ну, запил пастух, — ну, и смените его, ежели не можете простить!
И не одно это припомнил, но и
то, как я краснел, выслушивая эти восклицания. Не потому краснел, чтоб я сознавал себя дураком, или чтоб считал себя вправе поступать иначе, нежели поступал, а потому, что эти восклицания напоминали мне, что я мог поступать иначе,
то есть с выгодою для себя и в ущерб другим, и что
самый факт непользования этою возможностью у нас считается уже глупостью.
Стыдно сказать, но делается как-то обидно и больно, когда разом целый кагал смотрит на вас, как на дурака. Не
самое название смущает, а
то указывание пальцами, которое вас преследует на каждом шагу. Вы имели, например, случай обыграть в карты и не обыграли...
— Помилуйте! прекраснейшие люди! С
тех самых пор, как умер Скачков… словно рукой сняло! Пить совсем даже перестал, в подряды вступил, откупа держал… Дальше — больше. Теперь церковь строит… в Елохове-то, изволите знать? — он-с! А благодеяниев сколько! И как, сударь, благодеяния-то делает! Одна рука дает, другая не ведает!
Мы высыпаем на платформы и спешим проглотить по стакану скверного чая. При последнем глотке я вспоминаю, что пью из
того самого стакана, в который, за пять минут до прихода поезда, дышал заспанный мужчина, стоящий теперь за прилавком, дышал и думал: «Пьете и так… дураки!» Возвратившись в вагон, я пересаживаюсь на другое место, против двух купцов, с бородами и в сибирках.
Я догадался, что имею дело с бюрократом
самого новейшего закала. Но — странное дело! — чем больше я вслушивался в его рекомендацию
самого себя,
тем больше мне казалось, что, несмотря на внешний закал, передо мною стоит все
тот же достолюбезный Держиморда, с которым я когда-то был так приятельски знаком. Да, именно Держиморда! Почищенный, приглаженный, выправленный, но все такой же балагур, готовый во всякое время и отца родного с кашей съесть, и
самому себе в глаза наплевать…
— Ты не пугай — не слишком-то испугались! У
самого Антона Антоныча (Сквозник-Дмухановский) в переделе бывали — и
то живы остались! Ты дело говори: сколько тебе следует?
С
тех пор отличительным характером русской бюрократии сделалось ироническое отношение к
самой себе. Прежние Держиморды халатничали; нынешние Держиморды увеселяют и амикошонствуют.
Я даже думаю, что
самая система вознаграждения рабочих, в форме участия в чистой прибыли, есть штука очень хитрая, потому что она заставляет рабочего тщательнее относиться к своей работе и
тем косвенно содействует возвышению ценности земли.
— Отчет? А помнится, у вас же довелось мне вычитать выражение: «ожидать поступков». Так вот в этом
самом выражении резюмируется программа всех моих отчетов, прошедших, настоящих и будущих. Скажу даже больше: отчет свой я мог бы совершенно удобно написать в моей к — ской резиденции, не ездивши сюда. И ежели вы видите меня здесь,
то единственно только для
того, чтобы констатировать мое присутствие.
— В Москве, сударь! в яме за долги года с два высидел, а теперь у нотариуса в писцах, в
самых, знаете, маленьких… десять рублей в месяц жалованья получает. Да и какое уж его писанье! и перо-то он не в чернильницу, а больше в рот себе сует. Из-за
того только и держат, что предводителем был, так купцы на него смотреть ходят. Ну, иной смотрит-смотрит, а между прочим — и актец совершит.
— Могу свидетельствовать, и не токмо
сам, но и других достоверных свидетелей представить могу. Хоша бы из
тех же совращенных господином Парначевым крестьян. Потому, мужик хотя и охотно склоняет свой слух к зловредным учениям и превратным толкованиям, однако он и не без раскаяния. Особливо ежели видит, что начальство требует от него чистосердечного сознания.
—
То есть, как бы вам сказать! Кто говорит: отнял, а кто говорит: Мосягин
сам оплошал. Прогорел, значит. А главная причина, Пантелей Егоров теперича очень большое засилие взял — ну, Мосягину против его веры и нету.
Да и
сам он беспрестанно
то садился на стул,
то опрометью вскакивал с него, как бы вследствие давления какой-то скрытой пружины.
— Это
тот Анпетов, который
сам пашет?
И как вы люди темные,
то от этого
самого, значит, все вас обижают.
Опять и это: «Всякий будто человек может
сам себе удовлетворение сделать» — где же это видано! в каких бессудных землях-с! «Ах! думаю, далеконько вы, Валериан Павлыч, камешок-то забрасываете, да как бы
самим потом вытаскивать его не пришлось!» И сейчас же мне, сударь, после
того мысль вошла.
— Сделайте ваше одолжение! зачем же им сообщать! И без
того они ко мне ненависть питают! Такую, можно сказать, мораль на меня пущают: и закладчик-то я, и монетчик-то я! Даже на каторге словно мне места нет! Два раза дело мое с господином Мосягиным поднимали! Прошлой зимой, в
самое,
то есть, бойкое время, рекрутский набор был, а у меня, по их проискам, два питейных заведения прикрыли! Бунтуют против меня — и кончено дело! Стало быть, ежели теперича им еще сказать — что же такое будет!
Священная эта обязанность лежит, во-первых, на
самом законе, а во-вторых, на суде, который, однако ж, бессилен, если не подвигнут к
тому инициативой прокурора.
P. S. Помните ли вы Ерофеева, милая маменька?
того самого Ерофеева, который к нам по праздникам из школы хаживал? Теперь он адвокат, и представьте себе, какую штуку удрал! — взял да и объявил себя специалистом по части скопцов! До
тех пор у него совсем дел не было, а теперь от скопцов отбою нет! На днях выиграл одно дело и получил сорок тысяч. Сорок тысяч, милая маменька!! А ведь он даже не очень умный!
Даже братец Григорий Николаич, который, как ты знаешь,
сам этой воли желал, доколе она не пришла, — и
тот теперь смирился и говорит:"je crois que le knout ferait bien mieux leurs affaires!"[думаю, им куда лучше бы кнут! (франц.)]
— Я пришел к
тому убеждению, что недостаточность результатов происходит оттого, что тут употребляются совсем не
те приемы. Я не знаю, что именно нужно, но бессилие старых, традиционных уловок для меня очевидно. Они без пользы ожесточают злоумышленников, между
тем как нужно, чтобы дело
само собой, так сказать, скользя по своей естественной покатости, пришло к неминуемому концу. Вот мой взгляд. Вы, мой друг, человек новый и современный — вы должны понять меня. Поэтому я решился поручить это дело вам.
— И, сверх
того, я убежден, что с помощью этого ничтожного клочка бумаги, которому, по-видимому, придается такое узкое значение, можно, при некоторой ловкости, дойти до поразительнейших разветвлений и заключений! — продолжал я, увлекаясь больше и больше и даже незаметно для
самого себя переходя в запальчивость.