Неточные совпадения
Очевидно,
что прежде всего я должен ощутить ту
же благоговейную оторопь, которую ощущает
и предостерегающий меня субъект.
Ежели нужно только „подождать“, то отчего
же не „подождать“?» Все это до того резонно,
что так
и кажется, будто кто-то стоит
и подталкивает сзади: подожди да подожди!
Во-вторых, как это ни парадоксально на первый взгляд, но я могу сказать утвердительно,
что все эти люди, в кругу которых я обращаюсь
и которые взаимно видят друг в друге «политических врагов», — в сущности, совсем не враги, а просто бестолковые люди, которые не могут или не хотят понять,
что они болтают совершенно одно
и то
же.
Как ни стараются они провести между собою разграничительную черту, как ни уверяют друг друга,
что такие-то мнения может иметь лишь несомненный жулик, а такие-то — бесспорнейший идиот, мне все-таки сдается,
что мотив у них один
и тот
же,
что вся разница в том,
что один делает руладу вверх, другой
же обращает ее вниз,
и что нет даже повода задумываться над тем, кого целесообразнее обуздать: мужика или науку.
От ранних лет детства я не слышу иных разговоров, кроме разговоров об обуздании (хотя самое слово «обуздание»
и не всегда в них упоминается),
и полагаю,
что эти
же разговоры проводят меня
и в могилу.
Ведь
и те
и другие одинаково говорят мне об «обуздании» — зачем
же я буду целоваться с одним
и отворачиваться от другого из-за того только,
что первый дает мне на копейку менее обуздания, нежели второй?
Меньшинство
же (лгуны-фанатики) хотя
и подвергает себя обузданию, наравне с массою простецов, но неизвестно еще, почему люди этого меньшинства так сильно верят в творческие свойства излюбленного ими принципа, потому ли,
что он влечет их к себе своими внутренними свойствами, или потому,
что им известны только легчайшие формы его.
Нельзя себе представить положения более запутанного, как положение добродушного простеца, который изо всех сил сгибает себя под игом обуздания
и в то
же время чувствует,
что жизнь на каждом шагу так
и подмывает его выскользнуть из-под этого ига.
Он не имеет надежной крепости, из которой мог бы делать набеги на бунтующую плоть; не имеет
и укромной лазейки, из которой мог бы послать «бодрому духу» справедливый укор,
что вот как ни дрянна
и ни немощна плоть, а все-таки почему-нибудь да берет
же она над тобою, «бодрым духом», верх.
Ужели зрелища этого бессильного отчаяния не достаточно, чтоб всмотреться несколько пристальнее в эту спутанную жизнь? чтоб спросить себя: «
Что же, наконец, скомкало
и спутало ее?
что сделало этого человека так глубоко неспособным к какому-либо противодействию?
что поставило его в тупик перед самым простым явлением, потому только,
что это простое явление вышло из размеров рутинной колеи?»
Напротив того, все книжки свидетельствуют единогласно,
что простец имеет столь
же неотъемлемое право на существование, как
и «крепкий», исключая, разумеется, тех случаев, когда закон борьбы, независимо от указаний филантропии, безжалостно посекает первого
и щадит второго.
Но, к сожалению, эта похвальная осмотрительность в значительной степени подрывается тем обстоятельством,
что общее миросозерцание «крепких» столь
же мало отличается цельностью, как
и миросозерцание «простецов».
Восклицание «уж так нынче народ слаб стал!» составляет в настоящее время модный припев градов
и весей российских. Везде, где бы вы ни были, — вы можете быть уверены,
что услышите эту фразу через девять слов на десятое. Вельможа в раззолоченных палатах, кабатчик за стойкой, земледелец за сохою — все в одно слово вопиют: «Слаб стал народ!» То
же самое услышали мы
и на постоялом дворе.
То
же самое должно сказать
и о горохах.
И прежние мужицкие горохи были плохие,
и нынешние мужицкие горохи плохие. Идеал гороха представлял собою крупный
и полный помещичий горох, которого нынче нет, потому
что помещик уехал на теплые воды. Но идеал этот жив еще в народной памяти,
и вот, под обаянием его, скупщик восклицает: «Нет нынче горохов! слаб стал народ!» Но погодите! имейте терпение! Придет Карл Иваныч
и таких горохов представит, каких
и во сне не снилось помещикам!
Я спустился к самой воде. В этом месте дневное движение еще не кончилось. Чиновники только
что воротились с вечерних занятий
и перед ужином расселись по крылечкам, в виду завтрашнего праздничного дня, обещающего им отдых. Тут
же бегали
и заканчивали свои игры
и чиновничьи дети.
—
И как
же он его нагрел! — восклицает некто в одной группе, — да это еще
что — нагрел! Греет, братец ты мой, да приговаривает: помни, говорит! в другой раз умнее будешь! Сколько у нас смеху тут было!
— Дурак
и есть! Потому, ежели ты знаешь,
что ты дурак, зачем
же не в свое дело лезешь? Ну,
и терпи, значит!
— «
Что же, говорю, Василий Порфирыч, условие так условие, мы от условиев не прочь: писывали!» Вот он
и сочинил, братец, условие, прочитал, растолковал; одно слово, все как следует.
— Помилуйте! Скотина! На днях, это, вообразил себе,
что он свинья: не ест никакого корма, кроме как из корыта, — да
и шабаш! Да ежели этаких дураков не учить, так кого
же после того
и учить!
Будет ли нравоучение? Нет, его не будет, потому
что нравоучения вообще скучны
и бесполезны. Вспомните пословицу: ученого учить — только портить, —
и раз навсегда откажитесь от роли моралиста
и проповедника. Иначе вы рискуете на первом
же перекрестке услышать: «Дурак!»
Я догадался,
что имею дело с бюрократом самого новейшего закала. Но — странное дело! —
чем больше я вслушивался в его рекомендацию самого себя, тем больше мне казалось,
что, несмотря на внешний закал, передо мною стоит все тот
же достолюбезный Держиморда, с которым я когда-то был так приятельски знаком. Да, именно Держиморда! Почищенный, приглаженный, выправленный, но все такой
же балагур, готовый во всякое время
и отца родного с кашей съесть,
и самому себе в глаза наплевать…
—
Что же тут… ах, да! понимаю! «Остальное складывают в общую массу»… стало быть,
и ленивый,
и ретивый… да! это так! ведь это почти
что «droit au travail». [право на труд (франц.)]
— Так
что же тут… впрочем, конечно, оно странновато: помещик —
и сам пашет!
— Могу свидетельствовать,
и не токмо сам, но
и других достоверных свидетелей представить могу. Хоша бы из тех
же совращенных господином Парначевым крестьян. Потому, мужик хотя
и охотно склоняет свой слух к зловредным учениям
и превратным толкованиям, однако он
и не без раскаяния. Особливо ежели видит,
что начальство требует от него чистосердечного сознания.
— Гм!.. да! возвратимся прежде к вашему случаю. Из рассказа вашего я понял,
что вы не совсем осторожно слушали у дверей,
и господину Парначеву это не понравилось. В
чем же тут, собственно, злоумышление?
— Позволю себе спросить вас: ежели бы теперича они не злоумышляли, зачем
же им было бы опасаться,
что их подслушают? Теперича, к примеру, если вы, или я, или господин капитан… сидим мы, значит, разговариваем…
И как у нас злых помышлений нет, то неужели мы станем опасаться,
что нас подслушают! Да милости просим! Сердце у нас чистое, помыслов нет — хоть до завтрева слушайте!
— Ну, да, подслушивали. Вот это самое подслушиванием
и называется. Ведь вы
же сами сейчас сказали,
что даже не успели «потрафить», как господин Парначев отворил дверь? Стало быть…
Вообще, с первого
же взгляда можно было заключить,
что это человек, устроивающий свою карьеру
и считающий себя еще далеко не в конце ее, хотя, с другой стороны, заметное развитие брюшной полости уже свидетельствовало о рождающейся наклонности к сибаритству.
— Помилуйте! зачем же-с?
И как
же возможно это доказать? Это дело душевное-с! Я, значит,
что видел, то
и докладываю! Видел, к примеру,
что тут публика… в умилении-с… а они в фуражке!
— Зачем
же вы тогда прямо не заметили господину Парначеву,
что он поступает оскорбительно для вас
и ваших гостей! Может быть, дело-то
и разъяснилось бы.
— Сделайте ваше одолжение! зачем
же им сообщать!
И без того они ко мне ненависть питают! Такую, можно сказать, мораль на меня пущают:
и закладчик-то я,
и монетчик-то я! Даже на каторге словно мне места нет! Два раза дело мое с господином Мосягиным поднимали! Прошлой зимой, в самое, то есть, бойкое время, рекрутский набор был, а у меня, по их проискам, два питейных заведения прикрыли! Бунтуют против меня —
и кончено дело! Стало быть, ежели теперича им еще сказать —
что же такое будет!
Зная твое доброе сердце, я очень понимаю, как тягостно для тебя должно быть всех обвинять; но если начальство твое желает этого, то
что же делать, мой друг! — обвиняй! Неси сей крест с смирением
и утешай себя тем,
что в мире не одни радости, но
и горести!
И кто
же из нас может сказать наверное,
что для души нашей полезнее: первые или последние! Я, по крайней мере, еще в институте была на сей счет в недоумении, да
и теперь в оном
же нахожусь.
Поэтому, ежели начальство приказывает тебе обвинять, то значит,
что это так следует. Когда
же наступит время оправдывать, то, конечно, оно
же без труда прикажет тебе
и оправдывать.
"Да поймите
же вы меня, говорит: ведь я доподлинно знаю,
что ничего этого нет, а между тем вот сижу с вами
и четки перебираю!"Так это нас с сестрицей офраппировало,
что мы сейчас
же за отцом Федором гонца послали.
P. S. А
что ты насчет адвоката Ерофеева пишешь, будто бы со скопца сорок тысяч получил, то не завидуй ему. Сорок тысяч тогда полезны, если на оные хороший процент получать; Ерофеев
же наверное сего направления своим деньгам не даст, а либо по портным да на галстуки оные рассорит, либо в кондитерской на пирожках проест. Еще смолоду он эту склонность имел
и никогда утешением для своих родителей не был".
P. S. А
что ты об адвокате Ерофееве пишешь, то мне даже очень прискорбно,
что ты так на сем настаиваешь. Неужто
же ты завидуешь сему врагу религии, который по меняльным рядам ходит
и от изуродованных людей поживы ищет! Прошу тебя, друг мой, оставь сию мысль!"
Но когда я, со слезами на глазах, просил его успокоиться; когда я доказал ему,
что в видах его
же собственной пользы лучше, ежели дело его будет в руках человека, ему сочувствующего (я могу признавать его обличения несвоевременными, но не сочувствовать им — не могу!), когда я, наконец, подал ему стакан чаю
и предложил папиросу, он мало-помалу смягчился.
И теперь, милая маменька, из этого чувствительного, но не питающего к начальству доверия человека я вью веревки!
Когда я докладывал об этом моему генералу, то даже он не мог воздержаться от благосклонной улыбки."А ведь это похоже на дело, мой друг!" — сказал он, обращаясь ко мне. На
что я весело ответил:"Всякое заблуждение, ваше превосходительство, имеет крупицу правды, но правды преждевременной, которая по этой причине
и именуется заблуждением". Ответ этот так понравился генералу,
что он эту
же мысль не раз после того в Английском клубе от себя повторял.
Отец Федор тоже со мной соглашается,
что хотя вразумлять
и необходимо, однако
же без потери чувств.
Высший человек, может
и высшие опыты производить, потому
что он
же во всякое время
и отменить их может.
Вот почему я, как друг, прошу
и, как мать, внушаю: берегись этих людей! От них всякое покровительство на нас нисходит, а между прочим,
и напасть. Ежели
же ты несомненно предвидишь,
что такому лицу в расставленную перед ним сеть попасть надлежит, то лучше об этом потихоньку его предварить
и совета его спросить, как в этом случае поступить прикажет. Эти люди всегда таковые поступки помнят
и ценят.
И все эти люди, которые завтра
же с полною готовностью проделают всё то,
что я проделал вчера, без всякого стыда говорят вам о каких-то основах
и краеугольных камнях, посягательство на которые равносильно посягательству на безопасность целого общества!
Сказывал старый камердинер его, Платон,
что у покойного старая пассия в Москве жила
и от оной, будто бы, дети, но она, по закону, никакого притязания к имению покойного иметь не может, мы
же, по христианскому обычаю, от всего сердца грех ей прощаем
и даже не желаем знать, какой от этого греха плод был!
P. S. Прости, Христа ради,
что об Ерофееве так низко заключила. Теперь
и сама вижу,
что дела о скопцах не без выгоды. Быть может, провидение нарочно послало его, чтобы тебя утешить. Недаром
же ты в каждом письме об нем писал: должно быть, предчувствие было,
что понадобится".
Благословите
же меня, добрый друг мой, потому
что в настоящую минуту ваше благословление, более нежели когда-нибудь, для меня дорого. Остаюсь
и проч.
Приезжаю в Т***
и с первого
же взгляда убеждаюсь,
что умы развязались.
—
Что и говорить! Вот
и у вас, сударь, головка-то беленька стала, а об стариках
и говорить нечего. Впрочем, я на себя не пожалуюсь: ни единой во мне хворости до сей поры нет! Да
что же мы здесь стоим! Милости просим наверх!
— Я-то сержусь! Я уж который год
и не знаю,
что за «сердце» такое на свете есть! На мужичка сердиться! И-и! да от кого
же я
и пользу имею, как не от мужичка! Я вот только тебе по-христианскому говорю: не вяжись ты с мужиком! не твое это дело! Предоставь мне с мужика получать! уж я своего не упущу, всё до копейки выберу!
Через минуту в комнату вошел средних лет мужчина, точь-в-точь Осип Иваныч, каким я знал его в ту пору, когда он был еще мелким прасолом. Те
же ласковые голубые глаза, та
же приятнейшая улыбка, те
же вьющиеся каштановые с легкою проседию волоса. Вся разница в том,
что Осип Иваныч ходил в сибирке, а Николай Осипыч носит пиджак. Войдя в комнату, Николай Осипыч помолился
и подошел к отцу, к руке. Осип Иваныч отрекомендовал нас друг другу.
— Постой! погоди! как
же насчет земли-то! берешь,
что ли, пять тысяч? — остановил меня Осип Иваныч
и, обращаясь к сыну, прибавил: — Вот, занадельную землю у барина покупаю, пять тысяч надавал.