Неточные совпадения
Я просто скромный обыватель, пользующийся своим свободным временем, чтобы посещать знакомых и беседовать с ними, и совершенно довольный тем,
что начальство не видит
в этом занятии ничего предосудительного.
Не забудьте,
что я ничего не ищу, кроме «благих начинаний», а так как едва ли сыщется
в мире человек,
в котором не притаилась бы хотя маленькая соринка этого добра, то понятно, какой перепутанный калейдоскоп должен представлять круг людей,
в котором я обращаюсь.
В свою очередь, и знакомые мои, зная,
что у всякого из них есть хоть какой-нибудь пунктик, которому я сочувствую, тоже не оставляют меня своими рукожатиями.
Когда кусочков наберется много, то из них образуется не картина и даже не собрание полезных материалов, а простая куча хламу,
в которой едва ли можно разобрать,
что куда принадлежит.
Напротив того, я чувствую,
что субъект, произносящий эти предостережения, сам ходит на цыпочках, словно боится кого разбудить;
что он серьезно чего-то ждет, и
в ожидании, пока придет это «нечто», боится не только за будущее ожидаемого, но и за меня, фрондёра, за меня, который непрошеным участием может скомпрометировать и «дело обновления», и самого себя.
Что должен я ощутить при виде этой благоговейной оторопи, если б даже
в голове моей и вполне созрела потрясательная решимость агитировать страну по вопросу о необходимости ясного закона о потравах?
«А
что,
в самом деле, — говорю я себе, — ежели потравы могут быть устранены без агитации, то зачем же агитировать?
Во-вторых, как это ни парадоксально на первый взгляд, но я могу сказать утвердительно,
что все эти люди,
в кругу которых я обращаюсь и которые взаимно видят друг
в друге «политических врагов», —
в сущности, совсем не враги, а просто бестолковые люди, которые не могут или не хотят понять,
что они болтают совершенно одно и то же.
Как ни стараются они провести между собою разграничительную черту, как ни уверяют друг друга,
что такие-то мнения может иметь лишь несомненный жулик, а такие-то — бесспорнейший идиот, мне все-таки сдается,
что мотив у них один и тот же,
что вся разница
в том,
что один делает руладу вверх, другой же обращает ее вниз, и
что нет даже повода задумываться над тем, кого целесообразнее обуздать: мужика или науку.
Все это одинаково целесообразно
в том смысле,
что про всю эту «целесообразность» одинаково целесообразно можно сказать: «наплевать»…
Следовательно, если я и могу быть
в чем-нибудь обвинен, то единственно только
в том,
что вступаю
в сношение с людьми, разговаривающими об обуздании вообще, и выслушиваю их.
От ранних лет детства я не слышу иных разговоров, кроме разговоров об обуздании (хотя самое слово «обуздание» и не всегда
в них упоминается), и полагаю,
что эти же разговоры проводят меня и
в могилу.
Вдумайтесь
в смысл этого выражения, и вы увидите,
что «обуздание» совсем не равносильно тому,
что на местном жаргоне известно под именем «подтягивания», и
что действительное значение этого выражения гораздо обширнее и универсальнее.
Стоит только припомнить сказки о «почве» со всею свитою условных форм общежития, союзов и проч., чтобы понять,
что вся наша бедная жизнь замкнута тут,
в бесчисленных и перепутанных разветвлениях принципа обуздания, из которых мы тщетно усиливаемся выбраться то с помощью устного и гласного судопроизводства, то с помощью переложения земских повинностей из натуральных
в денежные…
Увы! мы стараемся устроиться как лучше, мы враждуем друг с другом по вопросу о переименовании земских судов
в полицейские управления, а
в конце концов все-таки убеждаемся,
что даже передача следственной части от становых приставов к судебным следователям (мера сама по себе очень полезная) не избавляет нас от тупого чувства недовольства, которое и после учреждения судебных следователей, по-прежнему, продолжает окрашивать все наши поступки, все житейские отношения наши.
Я думаю даже,
что ежели
в обществе существует вкус к общим вопросам, то это не только не вредит частностям, но даже помогает им.
Это до такой степени вздор,
что даже мы, современные практики и дельцы, отмаливающиеся от общих вопросов, как от проказы, — даже мы, сами того не понимая, действуем не иначе, как во имя тех общечеловеческих определений, которые продолжают теплиться
в нас, несмотря на компактный слой наносного практического хлама, стремящегося заглушить их!
В обществе эти люди носят название «дельцов», потому
что они не прочь от компромиссов, и «добрых малых», потому
что они всегда готовы на всякое двоедушие.
Это чудища, которые лгут не потому, чтобы имели умысел вводить
в заблуждение, а потому,
что не хотят знать ни свидетельства истории, ни свидетельства современности, которые ежели и видят факт, то признают
в нем не факт, а каприз человеческого своеволия.
Они бросают
в вас краеугольными камнями вполне добросовестно, нимало не помышляя о том,
что камень может убить.
Меньшинство же (лгуны-фанатики) хотя и подвергает себя обузданию, наравне с массою простецов, но неизвестно еще, почему люди этого меньшинства так сильно верят
в творческие свойства излюбленного ими принципа, потому ли,
что он влечет их к себе своими внутренними свойствами, или потому,
что им известны только легчайшие формы его.
Он несет их без услад, которые могли бы обмануть его насчет свойств лежащего на нем бремени, без надежды на возможность хоть временных экскурсий
в область запретного; несет потому,
что вся жизнь его так сложилась, чтоб сделать из него живулю, способную выдерживать всевозможные обуздательные опыты.
Нельзя себе представить положения более запутанного, как положение добродушного простеца, который изо всех сил сгибает себя под игом обуздания и
в то же время чувствует,
что жизнь на каждом шагу так и подмывает его выскользнуть из-под этого ига.
Ни
в том, ни
в другом случае опереться ему все-таки не на
что.
Ясно,
что при такой обстановке совсем невозможно было бы существовать, если б не имелось
в виду облегчительного элемента, позволяющего взглянуть на все эти ужасы глазами пьяного человека, который готов и море переплыть, и с колокольни соскочить без всякой мысли о том,
что из этого может произойти.
Ясно,
что только одна бессознательность может выручить простеца
в его затруднительном положении.
Ведь дело не
в том,
в какой форме совершается это примирение, а
в том,
что оно, несмотря на форму, совершается до такой степени полно,
что сам примиряющийся не замечает никакой фальши
в своем положении!
Такого рода метаморфозы вовсе не редкость даже для нас; мы на каждом шагу встречаем мечущихся из стороны
в сторону простецов, и если проходим мимо них
в недоумении, то потому только,
что ни мы, ни сами мечущиеся не даем себе труда формулировать не только источник их отчаяния, но и свойство претерпеваемой ими боли.
«
Что случилось? —
в смущении спрашивает он себя, — не обрушился ли мир? не прекратила ли действие завещанная преданием общественная мудрость?» Но и мир, и общественная мудрость стоят неприкосновенные и нимало не тронутые тем,
что в их глазах гибнет простец, которого бросила жена, которому изменил друг, у которого сосед отнял поле.
Вот вероятный практический результат, к которому
в конце концов должен прийти самый выносливый из простецов при первом жизненном уколе. Ясно,
что бессознательность, которая дотоле примиряла его с жизнью, уже не дает ему
в настоящем случае никаких разрешений, а только вносит элемент раздражения
в непроницаемый хаос понятий, составляющий основу всего его существования. Она не примиряет, а приводит к отчаянию.
Ужели зрелища этого бессильного отчаяния не достаточно, чтоб всмотреться несколько пристальнее
в эту спутанную жизнь? чтоб спросить себя: «
Что же, наконец, скомкало и спутало ее?
что сделало этого человека так глубоко неспособным к какому-либо противодействию?
что поставило его
в тупик перед самым простым явлением, потому только,
что это простое явление вышло из размеров рутинной колеи?»
Допустим, однако ж,
что жизнь какого-нибудь простеца не настолько интересна, чтоб вникать
в нее и сожалеть о ней. Ведь простец — это незаметная тля, которую высший организм ежемгновенно давит ногой, даже не сознавая,
что он что-нибудь давит! Пусть так! Пусть гибнет простец жертвою недоумений! Пусть осуществляется на нем великий закон борьбы за существование,
в силу которого крепкий приобретает еще большую крепость, а слабый без разговоров отметается за пределы жизни!
Но не забудьте,
что имя простеца — легион и
что никакой закон, как бы он ни был бесповоротен
в своей последовательности, не
в силах окончательно стереть этого легиона с лица земли.
Ужели же, хотя
в виду того,
что простец съедобен, —
что он представляет собою лучшую anima vilis, [«гнусную душу», то есть подопытное животное (лат.)] на которой может осуществляться закон борьбы за существование, — ужели
в виду хоть этих удобств найдется себялюбец из «крепких», настолько ограниченный, чтобы желать истребления «простеца» или его окончательного обессиления?
Но, к сожалению, эта похвальная осмотрительность
в значительной степени подрывается тем обстоятельством,
что общее миросозерцание «крепких» столь же мало отличается цельностью, как и миросозерцание «простецов».
— Очень уж вы, сударь, просты! — утешали меня мои м — ские приятели. Но и это утешение действовало плохо.
В первый раз
в жизни мне показалось,
что едва ли было бы не лучше, если б про меня говорили: «Вот молодец! налетел, ухватил за горло — и делу конец!»
И
чем ближе вы подъезжаете к Троицкому посаду и к Москве, этому средоточию русской святыни, тем более убеждаетесь,
что немец совсем не перелетная птица
в этих местах,
что он не на шутку задумал здесь утвердиться,
что он устроивается прочно и надолго и верною рукой раскидывает мрежи,
в которых суждено барахтаться всевозможным Трифонычам, Сидорычам и прочей неуклюжей белужине и сомовине, заспавшейся, опухшей, спившейся с круга.
— Душа-человек. Как есть русский. И не скажешь,
что немец. И вино пьет, и сморкается по-нашему;
в церковь только не ходит. А на работе — дошлый-предошлый! все сам! И хозяйка у него — все сама!
— Пустое дело. Почесть
что задаром купил. Иван Матвеич, помещик тут был, господин Сибиряков прозывался. Крестьян-то он
в казну отдал. Остался у него лесок — сам-то он
в него не заглядывал, а лесок ничего, хоть на какую угодно стройку гож! — да болотце десятин с сорок. Ну, он и говорит, Матвей-то Иваныч: «Где мне, говорит, с этим дерьмом возжаться!» Взял да и продал Крестьян Иванычу за бесценок. Владай!
— А крестьяне покудова проклажались, покудова
что… Да и засилья настоящего у мужиков нет: всё
в рассрочку да
в годы — жди тут! А Крестьян Иваныч — настоящий человек! вероятный! Он тебе вынул бумажник, отсчитал денежки — поезжай на все четыре стороны! Хошь —
в Москве, хошь —
в Питере, хошь — на теплых водах живи! Болотце-то вот, которое просто
в придачу, задаром пошло, Крестьян Иваныч нынче высушил да засеял — такая ли трава расчудесная пошла,
что теперича этому болотцу и цены по нашему месту нет!
— Это ты насчет того,
что ли,
что лесов-то не будет? Нет, за им без опаски насчет этого жить можно. Потому, он умный. Наш русский — купец или помещик — это так. Этому дай
в руки топор, он все безо времени сделает. Или с весны рощу валить станет, или скотину по вырубке пустит, или под покос отдавать зачнет, — ну, и останутся на том месте одни пеньки. А Крестьян Иваныч — тот с умом. У него, смотри, какой лес на этом самом месте лет через сорок вырастет!
— Сибирян-то? Задаром взял. Десятин с тысячу места здесь будет, только все лоскутками:
в одном месте клочок,
в другом клочок. Ну, Павел Павлыч и видит,
что возжаться тут не из
чего. Взял да на круг по двадцать рублей десятину и продал. Ан одна усадьба кирпичом того стоит. Леску тоже немало, покосы!
— А та и крайность,
что ничего не поделаешь. Павел-то Павлыч, покудова у него крепостные были, тоже с умом был, а как отошли, значит, крестьяне
в казну — он и узнал себя. Остались у него от надела клочочки — сам оставил: всё получше, с леском, местечки себе выбирал — ну, и не соберет их. Помаялся, помаялся — и бросил. А Сибирян эти клочочки все к месту пристроит.
— Я вот
что думаю, — говорит он, — теперича я ямщик, а задумай немец свою тройку завести — ни
в жизнь мне против его не устоять.
Намеднись я с Крестьян Иванычем
в Высоково на базар ездил, так он мне: «Как это вы, русские, лошадей своих так калечите? говорит, — неужто ж, говорит, ты не понимаешь,
что лошадь твоя тебе хлеб дает?» Ну, а нам как этого не понимать?
— Это чтобы обмануть, обвесить, утащить — на все первый сорт. И не то чтоб себе на пользу — всё
в кабак! У нас
в М. девятнадцать кабаков числится — какие тут прибытки на ум пойдут! Он тебя утром на базаре обманул, ан к полудню, смотришь, его самого кабатчик до нитки обобрал, а там, по истечении времени, гляди, и у кабатчика либо выручку украли, либо безменом по темю — и дух вон. Так оно колесом и идет. И за дело! потому, дураков учить надо. Только вот
что диво: куда деньги деваются, ни у кого их нет!
Восклицание «уж так нынче народ слаб стал!» составляет
в настоящее время модный припев градов и весей российских. Везде, где бы вы ни были, — вы можете быть уверены,
что услышите эту фразу через девять слов на десятое. Вельможа
в раззолоченных палатах, кабатчик за стойкой, земледелец за сохою — все
в одно слово вопиют: «Слаб стал народ!» То же самое услышали мы и на постоялом дворе.
Допустим,
что водка имеет притягивающую силу, но ведь не сама же по себе, а разве
в качестве отуманивающего, одуряющего средства.
Некуда деваться, не об
чем думать, нечего жалеть, не для
чего жить —
в таком положении водка, конечно, есть единственное средство избавиться от тоски и гнетущего однообразия жизни.
Теперь, когда политическая экономия перешла
в руки мужиков, самое название индейки грозит сделаться достоянием истории. «Индейка, — объявляет мужик прямо, — птица проестливая, дворянская, мужику кормить ее не из
чего».