— А, Яков Васильич! — воскликнул Петр Михайлыч. — Наконец-то мы вас видим! А все эта шпилька, Настасья Петровна… Не верьте, сударь ей, не слушайте: вы можете и должны быть литератором.
— Надобно съездить; сидя здесь, ничего не сделаешь!.. Непременно надобно!.. — повторил старик, почти совершенно успокоенный последним ответом Калиновича. — И вы, пожалуйста, Настасья Петровна, не отговаривайте: три месяца не век! — прибавил он, обращаясь к дочери.
— Вы теперича, — начал он прерывающимся голосом, — посторонний человек, и то вам жалко; а что же теперича я, имевший в брате отца родного? А хоша бы и Настасья Петровна — не чужая мне, а родная племянница… Что ж я должен теперича делать?..
— Настасья Петровна, — начал Петр Михайлыч, обтирая слезы и принимая несколько официальный тон, — Яков Васильич делает тебе честь и просит руки твоей; согласны вы или нет?
В другой раз, видючи, как их молодость втуне пропадает, жалко даже становится, ну, и тоже, по нашему смелому, театральному обращению, прямо говоришь: «Что это, Настасья Петровна, ни с кем вы себе удовольствия не хотите сделать, хоть бы насчет этой любви или самых амуров себя развлекли».
— Понимаю, матушка Настасья Петровна, и только теперь, глядевши на вас, всем сердцем моим восхищаюсь! — возразил тот и с умилением склонил голову набок.