— Поеду теперь, значит, в Петербург, — проговорил Мановский, — и буду там ходатайствовать. Двадцать пять лет, ваше превосходительство, я служил честно. Я на груди своей ношу знаки отличия и надеюсь, что не позволят и воспретят марать какой-нибудь позорной женщине мундир и кресты офицера. — При последних словах у Михайла Егорыча навернулись даже слезы.
Так прошло время до трех часов; хозяин-чиновник, возвратясь из должности, зашел, как делал он это каждодневно, на половину Михайла Егорыча, ради того, чтобы изъявить ему свое почтение, а другое, может быть, и для того, что не удастся ли рюмочку-другую выпить водочки, которая у Мановского была всегда отличная.
В Могилках тоже были слезы. В той же самой гостиной, в которой мы в первый раз встретили несокрушимого, казалось, физически и нравственно Михайла Егорыча, молодцевато и сурово ходившего по комнате, он уже полулежал в креслах на колесах; правая рука его висела, как плеть, правая сторона щеки и губ отвисла. Матрена, еще более пополневшая, поила барина чаем с блюдечка, поднося его, видно, не совсем простывшим, так что больной, хлебнув, только морщился и тряс головою.