Жилая комната купеческого дома, представляющая и семейную столовую, и кабинет хозяина, в ней же принимают и гостей запросто, то есть родных и близких знакомых; направо (от актеров) небольшой письменный стол, перед ним кресло, далее железный денежный сундук-шкаф, вделанный в стену; в углу дверь в спальню; с левой стороны диван, перед ним круглый обеденный стол, покрытый цветной салфеткой, и несколько кресел; далее большая горка с серебром и фарфором; в углу дверь в парадные комнаты; в глубине дверь в переднюю; с правой стороны большой комод, с левой — буфет; вся мебель хотя не модная, но массивная, хорошей работы.
Константин. Мое дело. Обо всем буду разговаривать. Никакого завещания не нужно; дяденька должен мне наследство оставить; я единственный… понимаешь… И потому еще, что я, в надежде на дяденькино наследство, все свое состояние прожил.
Константин. Не разговаривай! Если дяденька мне ничего не оставит, мы должны будем в кулаки свистеть, и я даже могу попасть в число несостоятельных, со всеми последствиями, которые из этого проистекают.
Константин (отстраняя жену). Марш за шлам-баум! Нечего тебе там делать. Разговор будет умственный. Тетенька и Аполлинария Панфиловна должны сейчас сюда прийти: либо их попросят вон, либо они сами догадаются, что при нашем разговоре они ни при чем, а только мешают; потому это дело на много градусов выше женского соображения. (Уходит налево.)
Вера Филипповна. Я и не оправдываюсь; я не святая. Да и много ли у нас, в купечестве, девушек по любви-то выходят? Всё больше по расчету, да еще не по своему, а по родительскому. Родители подумают, разочтут и выдадут, вот и все тут. Маменька все сокрушалась, как ей быть со мной при нашей бедности; разумеется, как посватался Потап Потапыч, она обеими руками перекрестилась. Разве я могла не послушаться маменьки, не утешить ее!
Вера Филипповна. Богатого трудней полюбить. За что я его буду любить! Ему и так жить хорошо. Бедного скорей полюбишь. Будешь думать: «Того у него нет, другого нет», — станешь жалеть и полюбишь.
Аполлинария Панфиловна. Уж на маменьку только слава; чай, и сами были не прочь за Потапа Потапыча идти. Всякому хочется получше пожить, особливо кто из бедности.
Вера Филипповна. «Получше пожить». Да жила ли я, спросите! Моей жизни завидовать нечему. Я пятнадцать лет свету не видала; мне только и выходу было, что в церковь. Нет, виновата, в первую зиму, как я замуж вышла, в театр было поехали.
Сначала-то и горько было, и обидно, и до смертной тоски доходило, что все взаперти сижу; а потом, слава богу, прошло, к бедным привязалась; да так обсиделась дома, что самой страшно подумать: как это я на гулянье поеду?
Ольга. Да ведь мы, тетенька, не слепые. Конечно, обязанность есть наша любить мужа, так ее исполняешь; а ведь глаза-то на что-нибудь даны. Что невежа и дурак, а что образованный человек, разобрать-то не хитрость.
Ольга. Я, кажется, до семидесяти лет влюбляться буду. А то и жить-то незачем, какой интерес! А тут вдруг как-то тепло на душе. А то какая наша жизнь? Пей, ешь да спи!
Аполлинария Панфиловна. Я тоже не люблю, чтоб без занятия. Уж само собой, не любовь, — где уж! Хоть и не закаиваюсь. А чтоб были мне хлопоты: или сватать, или когда молодая женщина запутается, так поучишь ее, как из беды вынырнуть, мужу глаза отвести.
Ольга. Раскусишь. Я шла замуж-то, как голубка была, а муж меня через неделю по трактирам повез арфисток слушать; сажал их за один стол со мной, обнимался с ними; а что говорили, так у меня волоса дыбом подымались!
Аполлинария Панфиловна. Да вольно ж вам людей-то дичиться. Вы уж спесивы очень. Пожаловали бы когда к нам запросто или меня к себе приглашали почаще; угощенья для меня особенного не нужно; был бы чай да бутылка мадеры — вот и все.
Вера Филипповна. Да хорошо там очень: когда небольшой праздник, там народу немного, тихо таково, просторно, поют хорошо. Выдешь за ограду, по бульварчику походишь, на Москву поглядишь, старушек богомолок найдешь, с ними потолкуешь.
Аполлинария Панфиловна. Лучше мы к самовару присоединимся; я не люблю с мужчинами-то, не привыкли мы вперемешку-то. Простору нет, разговор не тот; я в разговоре свободна, стеснять себя не люблю. Мужчины врут сами по себе, а мы сами по себе, и им свободней, и нам вольней. Любезное дело! А вместе одна канитель, а не разговор. Я с прибавлением люблю чай-то пить; неравно при мужчинах-то невзначай лишнее перельешь, так и совестно.
Халымов. Да какое дело-то! Гроша оно медного не стоит; эка невидаль, завещание написать! Было б что отказывать; а коли есть, так нехитро: тут все твоя воля, что хочешь, то и пиши!
Халымов. Значит, твердая. Может быть, забываешь, кому сам должен? Так не беда, напомнят. Ну, главное дело кончено, теперь уж пустяки. Вот пиши: «Любезной супруге моей, Вере Филипповне, за ее любовь ко мне и всегдашние попечения…»
Халымов. Так, так. Да ведь и она не глупа, она образ-то, на котором божилась, повернет к стене либо вовсе из комнаты вынесет, чтобы свидетелей не было; да и сделает, что хочет.
Каркунов. А вот как: ни жене, ни племяннику ничего, так разве малость какую. На них надежда плоха, они не умолят. Все на бедных, неимущих, чтобы молились. Вот и распиши! Ты порядок-то знаешь: туда столько, в другое место столько, чтобы вечное поминовение, на вечные времена… на вечные. А вот тебе записочка, что у меня есть наличными и прочим имуществом. (Достает из кармана бумажку и подает Халымову.)
Каркунов. Не боюсь, кум, нет. Нынче, кум, люди-то умны, говорят, стали; так и я с людьми поумнел. Вот видишь две пуговки! (Показывает две пуговки подле шкафа). Электрический звонок! А? Умственная штука, кум, умственная штука! Одну пуговку нажму — все молодцы и дворники тут, а другую — сто человек фабричных через две минуты здесь будут.
Каркунов. Будет, будет; с умными людьми советовался, с благочестивыми… И больше все, чтобы по мелочам, в раздачу нищей братии, по гривне сто тысяч, по пятаку триста.
Константин. Ты думаешь, она при миллионах-то с фабриками да с торговлей путаться будет? Как же, очень ей нужно! Оборотит все в деньги да замуж за благородного.
Ераст. Кто плох? Я-то?.. Кабы ты знал, так не говорил бы, что я плох. Я свое дело знаю, да ничего не поделаешь. Первым долгом, надо женщину хвалить в глаза; таким манером какую хочешь донять можно. Нынче скажи — красавица, завтра — красавица, она уши-то и распустит, и напевай ей турусы на колесах! А уж коли стала слушать, так заговорить недолго.
Константин. Это точно, это ты правду говоришь. И не верь мне на слово никогда, я обману. Какое я состояние-то ухнул — отобрали все. А отчего? Оттого, что людям верил. Нет, уж теперь шабаш; и я людям не верю, и мне не верь. Ты на совесть мою, пожалуйста, не располагайся; была когда-то, а теперь ее нет. Это я тебе прямо говорю. Бери документ! Хочешь две-три тысячи, ну, хочешь пять?
Константин. Правда пословица-то: дураков-то не орут, не сеют, а сами родятся. Получаешь ты триста рублей в год, значит, обязан ты воровать; хотят тебя осчастливить, дают тебе пять тысяч, а ты физиономию в сторону отворачиваешь! Мозги! Нечего сказать! Постучи-ка себя в лоб-то да вон в стену попробуй, будет ли разница?
Присмиревшую Музу мою Я и сам неохотно ласкаю… Я последнюю песню пою Для тебя — и тебе посвящаю. Но не будет она веселей, Будет много печальнее прежней, Потому что на сердце темней И в грядущем еще безнадежней…
Бабка, маленькая старушка с быстрыми движениями, усадила нас рядом со стариком на лавку и стала поить молоком. Сначала вытащила одну крынку, потом другую.
Бывают дни: я ненавижу Свою отчизну — мать свою. Бывают дни: ее нет ближе, Всем существом ее пою. Все, все в ней противоречиво, Двулико, двуедино в ней…
Бабка, маленькая старушка с быстрыми движениями, усадила нас рядом со стариком на лавку и стала поить молоком. Сначала вытащила одну крынку, потом другую.
Вдобавок европейскому континенту уже не грозят ни гусеницы гитлеровских танков, ни советские казаки, скакавшие поить коней ватиканской святой водой.
Затем подошёл к бару и вручил бармену пятьдесят долларов с наказом, чтобы тот весь день поил всех жаждущих.