Василиса Перегриновна. Не смеешь ты так со мной разговаривать! Ты помни, кто я. Я сама была помещица; у меня такие-то, как ты, пикнуть не смели, по ниточке ходили. Не давала я вашей сестре зазнаваться.
Василиса Перегриновна. Еще бы он смел! Я и понять не могу, как это у него язык-то повернулся против вас. Вот уж сейчас необразование-то и видно. Положим, что Неглигентов, по жизни своей, не стоит, чтобы об нем и разговаривать много, да но вас-то он должен сделать для него все на свете, какой бы он там ни был негодяй.
Василиса Перегриновна. Да что ж, благодетельница, разве я что дурное говорю! Смею ли я подумать-то про него, про ангельчика? Конечно, еще ребенок, поиграть ему хочется, а здесь товарищей ему нет: он с девушками и играет.
Надя (почти плача). Сударыня, я нами так была обласкана, что и выразить не могу. Извините меня, что я смею теперь вам говорить; но, по вашему ко мне расположению, я от вас совсем не такой милости ждала. Чем же я вам теперь, сударыня, не угодила, что вы меня хотите за пьяницу отдать?
Надя. А как тебе скажут: ступай за пьяного, да еще и разговаривать не смей, и поплакать-то о себе не смей… Ах, Лиза!.. Да как подумаешь, что станет этот безобразный человек издеваться над тобой, да ломаться, да свою власть показывать, загубит он твой век так, ни за что! Не живя, ты за ним состаришься! (Плачет). Говорить-то только свое сердце надрывать! (Махнув рукой). Так уж, право, молодой барин лучше.
Гавриловна. Строгостью ничего не возьмешь! Хоть скажи им, пожалуй, что вот, мол, за то-то и то-то вешать будут — все-таки будут делать. Где больше строгости, там и греха больше. Надо судить по человечеству. Нужды нет, что у них разум-то купленый, а у нас свой дешевый, да и то мы так не рассуждаем. На словах-то ты прикажи строго-настрого, а на деле не всякого виноватого казни, а иного и помилуй. Иное дело бывает от баловства, а иной беде и сам не рад.
Василиса Перегриновна. Что, что! Как кикимора!.. Как ты смеешь, дрянная девчонка, а? Да что ж это такое! Вы меня живую в гроб вогнать хотите! А вот я найду здесь твоего любовника, да к барыне вас и приведу. Вот посмотрю я тогда, что ты запоешь.
Уланбекова. С ними-то ты нею ночь и шлялся! Лучше б уж ты мне и не говорил, мерзавец ты этакой. Знаю я их поведение-то! Они всему научат. Что же это такое! Поди вон! И не смей мне показываться на глаза!
Потапыч. Ты, Надежда, слушай, что барыня приказывает! Потому как они мне тебя поручают, значит, я должен свою власть показать над тобою. Коли, сударыня, прикажете, я могу сейчас же при вас собственноручно ей нравоучение сделать! Вот смей хоть одно словечко напротив сказать, тут же и оттаскаю, ни на кого не посмотрю. (Замахивается).
Носила я Демидушку По поженкам… лелеяла… Да взъелася свекровь, Как зыкнула, как рыкнула: «Оставь его у дедушки, Не много с ним нажнешь!» Запугана, заругана, Перечить не посмела я, Оставила дитя.
Сам необыкновенный язык наш есть ещё тайна. В нем все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердях до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой, как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая с одной стороны высокие слова из языка церковно-библейского, а с другой стороны выбирая на выбор меткие названья из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной и той же речи восходить до высоты, недоступной никакому другому языку, и опускаться до простоты, ощутительной осязанию непонятливейшего человека, язык, который сам по себе уже поэт и который недаром был на время позабыт нашим лучшим обществом: нужно было, чтобы выболтали мы на чужеземных наречьях всю дрянь, какая ни пристала с чужеземным образованием, чтобы все те неясные к нам вместе звуки, неточные названья вещей — дети мыслей невыяснившихся и сбивчивых, которые потемняют языки, — не посмели бы помрачить младенческой ясности нашего языка и возвратились бы к нему, уже готовые мыслить и жить своим умом, а не чужеземным. Всё это еще орудия, ещё материалы, ещё глыбы, ещё в руде дорогие металлы, из которых выкуется иная, сильнейшая речь.