Павлин. Понимаю я-с. Да от большого ума кляуз-то заводить не следует. Конечно, осуждать господ мы не можем, а и похвалить нельзя. У Меропы Давыдовны такой характер: с кем из знакомых размолвка — сейчас тяжбу заводить. Помилуйте, знакомство большое, размолвки частые — только и знаем, что судимся.
Мурзавецкий. Ах, оставьте, лесе! Вы мне надоели. Миль пардон, мадам! Я совсем о другом. Изволите видеть, я чист… Ма тант — старая девка, она не понимает и не может понимать потребностей молодого, холостого офицера, и скупа, как…
Глафира. Ну, полноте, какой вы любовник? Вы не обижайтесь, Михайло Борисыч! Вы очень хороший человек, вас все уважают; но любить вас невозможно. Вы уж и в летах, и ожирели, и, вероятно, дома в теплом халате ходите и в колпаке; ну, одним словом, вы стали похожи на милого, доброго папашу.
Глафира. Я немного сильно выразилась. Он действительно влюблен в меня и пишет мне стихами письма чуть не каждый день. Такой милый — ответа не требует, а только изливает свои чувства передо мной.
Глафира. Но вот однажды, когда ваша нежность уж не знает пределов, я говорю вам со слезами: «Милый папаша, мне стыдно своих родных, своих знакомых, мне стыдно людям в глаза глядеть. Я должна прятаться от всех, заживо похоронить себя, а я еще молода, мне жить хочется…»
А какая она хорошенькая, какая милая, умная! Ведь вот долго ли! Посидишь этак вечера два с ней — и начнешь подумывать; а там только пооплошай, и запрягут! Хорошо еще, что она в монастырь-то идет; а то бы и от нее надо было бегать. Нет, поскорей поужинать у них да домой, от греха подальше, только она меня и видела. А после хоть и увижусь с ней, так только «здравствуйте!» да «прощайте!». Хороша ты, Глафира Алексеевна, а свобода и покой и холостая жизнь моя лучше тебя.
Чугунов. Да, конечно, Василий Иваныч, надо бы. Ведь какой благородный поступок-то с моей стороны! Выдают бланки зря… Да другой бы, помилуйте… Кому ж нужно от своего счастья отказываться!
На расстоянии трех миль во все стороны не оставалось ни одной избы в порядке: все валилось и дряхлело, все пораспивалось, и осталась бедность да лохмотья; как после пожара или чумы, выветрился весь край.
Совесть почти не упрекала Фенечку; но мысль о настоящей причине ссоры мучила ее по временам; да и Павел Петрович глядел на нее так странно… так, что она, даже обернувшись к нему спиною, чувствовала на себе его глаза. Она похудела от непрестанной внутренней тревоги и, как водится, стала еще милей.