— Пожурю! Лаской! — с насмешкой передразнила ее Анисья Терентьевна. — Не так, сударыня моя, не так… Что про это писано?.. А?.. Не знаешь? Слушай-ка, что: «Не ослабляй, бия младенца, аще бо лозою биеши его — не умрет, но здравее будет, ты бо, бия его по телу, душу его избавляешь от смерти; дщерь ли имаши — положи на ню грозу свою и соблюдеши ю от телесных, да не свою волю приемши, в неразумии проку́дит девство свое». Так-то, сударыня моя, так-то, Дарья Сергевна.
Татьяна Андревна по-своему благодушествовала; она осыпала теплыми, задушевными ласками Самоквасова с Веденеевым, то журила их за лишние расходы, то похваливала, что умеют старшим уважить.
Он разрешал молчание разве только для того, чтоб журить своих дочерей, когда заставал их без дела глазеющих в окно на прохожих, или чтоб запрашивать за свои произведения преувеличенную цену у тех, которые имели несчастье (а иногда и удовольствие) в них нуждаться.
А наяву, когда ее не было, я сочиняла целые разговоры с ней, была ее другом, шалила, проказила, плакала вместе с ней, когда нас журили за что-нибудь, — одним словом, мечтала об ней, как влюбленная.
Его голове и бороде далеко еще было до седых волос, но он уж как-то невольно, сам того не замечая, снисходительно величал молодых людей «душа моя» и чувствовал себя как бы вправе добродушно журить их за образ мыслей.