Неточные совпадения
Откушал Патап Максимыч икорки да балычка, селедок переславских, елабужской белорыбицы. Вкусно — нахвалиться не может, а игумен рад-радехонек, что удалось почествовать гостя дорогого. Дюков долго глядел
на толстое звено балыка, крепился, взглядывая
на паломника, — прорвало-таки, забыл Великий пост, согрешил — оскоромился. Врагу действующу, согрешили и старцы честные. Первым согрешил сам игумен, глядя
на него — Михей со Спиридонием. Паломник укрепился, не осквернил
уст своих рыбным ядением.
Веселый, игривый напев нерадостно звучит в
устах скитских певиц… То ли дело льющаяся из жаркой взволнованной Яр-Хмелем груди свободная опьяняющая песнь Радуницы, что раздавалась о ту пору
на Руси по ее несчетным лугам, полям и перелескам…
—
На том стоим, матушка… Сызмальства обучен, — сказал Василий Борисыч. —
На Рогожском службы справлял… Опять же меня и в митрополию-то с
устáвщиком Жигаревым посылали, потому что службу знаю до тонкости и мог применить, каково правильно там ее справляют… Опять же не в похвальбу насчет пения скажу: в Оленеве у матушки Маргариты да у матушки Фелицаты пению девиц обучал — развод демественный им показал.
Недвижно лежит она
на постели, ни шепота, ни стона не слышно. Не будь лицо Настино крыто смертной бледностью, не запади ее очи в темные впадины, не спади алый цвет с полураскрытых
уст ее, можно б было думать, что спит она тихим, безмятежным сном.
И светлая, как ясный день, улыбка ни
на миг не сходила с
уст ее, и с каждым словом живей и живей разгорались глаза ее.
Хороша лежала в гробу Настенька… Строгое, думчивое лицо ее как кипень бело, умильная улыбка недвижно лежит
на поблеклых
устах, кажется, вот-вот откроет она глаза и осияет всех радостным взором… В гроб пахучей черемухи наклали… Приехала Марья Гавриловна, редких цветов с собой привезла, обложила ими головку усопшей красавицы.
Допели канон. Дрогнул голос Марьюшки, как завела она запев прощальной песни: «Приидите, последнее дадим целование…» Первым прощаться подошел Патап Максимыч. Истово сотворил он три поклона перед иконами, тихо подошел ко гробу, трижды перекрестил покойницу, припал
устами к холодному челу ее, отступил и поклонился дочери в землю… Но как встал да взглянул
на мертвое лицо ее, затрясся весь и в порыве отчаянья вскрикнул...
Разверните, разверните бел тонкой саван,
Размахни ты, моя голубонька, ручки белые,
Разомкни ты, моя ластушка, очи звездистые,
Распечатай, моя лебедушка,
уста сахарные,
Посмотри
на меня,
на горюшу победную,
Ты промолви-ка мне хоть едино словечушко…
— Доброе дело, Василий Борисыч, доброе дело, — одобряла московского посланника Манефа. — Побывай
на гробнице, помяни отца Софонтия, помолись у честны́х мощей его… Великий был радетель древлего благочестия!.. От
уст его богоданная благодать яко светолучная заря
на Ке́рженце и по всему христианству воссияла, и́з рода в род славнá память его!.. Читывал ли ты житие-то отца Софонтия?
Не огни горят горючие, не котлы кипят кипучие, горит-кипит победное сердце молодой вдовы… От взоров палючих, от сладкого голоса, ото всей красоты молодецкой распалились у ней ум и сердце, ясные очи, белое тело и горячая кровь… Досыта бы
на милого наглядеться, досыта бы
на желанного насмотреться!.. Обнять бы его белыми руками, прижать бы его к горячему сердцу, растопить бы алые
уста жарким поцелуем!..
И когда
на прощанье горячими
устами прильнул Алексей к сиявшему счастьем лицу Марьи Гавриловны, он тихо промолвил ей...
Идут, молчат… Слегка пожимает Василий Борисыч руку Параши… Высоко у нее поднимается грудь, и дыханье ее горячо, и не может она взглянуть
на Василия Борисыча… Но вот и сама пожала ему руку… Василий Борисыч остановился, и сам после не мог надивиться, откуда смелость взялась у него — óбвил рукою стан девушки, глянул ей в очи и припал к алым
устам дрожащими от страсти губами…
Не архиерей у него
на уме, а белые атласные плечи; не владыку Антония он
на памяти держит, про то сладко вспоминает, как, гуляя по лесочку рука об руку с Прасковьей Патаповной, горячо обнимал ее, целовал в
уста алые и в пухлые, мягкие щеки.
Поставив
на стол кулебяку, сотворила мать Таисея семипоклонный
устáвный нача́л. А с ней творили тот обряд и приезжие гости. Игуменьи друг дружке поклонились и меж собой поликовались.
Ринулся молодец
на высокую грудь… и долго и горячо сжимали они друг друга в объятьях… Долгий поцелуй ровно спаял распаленные страстью
уста.
И, пропев, в пояс кланялись все имениннику, целовали его трижды в
уста и, выпив вино, опрокидывали пустые стаканы
на маку́шках. Патап Максимыч свой стакан грянул оземь. За ним вся беседа.
— Господи, помилуй! прости, помоги! — твердил он как-то вдруг неожиданно пришедшие
на уста ему слова. И он, неверующий человек, повторял эти слова не одними устами. Теперь, в эту минуту, он знал, что все не только сомнения его, но та невозможность по разуму верить, которую он знал в себе, нисколько не мешают ему обращаться к Богу. Всё это теперь, как прах, слетело с его души. К кому же ему было обращаться, как не к Тому, в Чьих руках он чувствовал себя, свою душу и свою любовь?
Вы глядите: та глубокая, чистая лазурь возбуждает
на устах ваших улыбку, невинную, как она сама, как облака по небу, и как будто вместе с ними медлительной вереницей проходят по душе счастливые воспоминания, и все вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше, и тянет вас самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от этой вышины, от этой глубины…
Неточные совпадения
Ответа нет. Он вновь посланье: // Второму, третьему письму // Ответа нет. В одно собранье // Он едет; лишь вошел… ему // Она навстречу. Как сурова! // Его не видят, с ним ни слова; // У! как теперь окружена // Крещенским холодом она! // Как удержать негодованье //
Уста упрямые хотят! // Вперил Онегин зоркий взгляд: // Где, где смятенье, состраданье? // Где пятна слез?.. Их нет, их нет! //
На сем лице лишь гнева след…
Адриатические волны, // О Брента! нет, увижу вас // И, вдохновенья снова полный, // Услышу ваш волшебный глас! // Он свят для внуков Аполлона; // По гордой лире Альбиона // Он мне знаком, он мне родной. // Ночей Италии златой // Я негой наслажусь
на воле // С венецианкою младой, // То говорливой, то немой, // Плывя в таинственной гондоле; // С ней обретут
уста мои // Язык Петрарки и любви.
Я знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их себе представить // С «Благонамеренным» в руках! // Я шлюсь
на вас, мои поэты; // Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым сердце посвящали, // Не все ли, русским языком // Владея слабо и с трудом, // Его так мило искажали, // И в их
устах язык чужой // Не обратился ли в родной?
Не дай мне Бог сойтись
на бале // Иль при разъезде
на крыльце // С семинаристом в желтой шале // Иль с академиком в чепце! // Как
уст румяных без улыбки, // Без грамматической ошибки // Я русской речи не люблю. // Быть может,
на беду мою, // Красавиц новых поколенье, // Журналов вняв молящий глас, // К грамматике приучит нас; // Стихи введут в употребленье; // Но я… какое дело мне? // Я верен буду старине.
Упала… // «Здесь он! здесь Евгений! // О Боже! что подумал он!» // В ней сердце, полное мучений, // Хранит надежды темный сон; // Она дрожит и жаром пышет, // И ждет: нейдет ли? Но не слышит. // В саду служанки,
на грядах, // Сбирали ягоду в кустах // И хором по наказу пели // (Наказ, основанный
на том, // Чтоб барской ягоды тайком //
Уста лукавые не ели // И пеньем были заняты: // Затея сельской остроты!).