Неточные совпадения
— Не бойся, спасена
душа, — шутливо сказал Патап Максимыч, — ни зайцев, ни давленых тетерок на стол не поставлю; христиане
будут обедать. Значит, твоя Анафролья не осквернится.
— Зачала Лазаря! — сказал, смеясь, Патап Максимыч. — Уж и Рассохиным нечего
есть! Эко слово, спасенная
душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они и хоронились, и постригались, и каких за то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках, много тысяч найдешь.
Фленушка ушла. У Алексея на
душе стало так светло, так радостно, что он даже не знал, куда деваться. На месте не сиделось ему: то в избе
побудет, то на улицу выбежит, то за околицу пойдет и зальется там громкою песней. В доме
петь он не смел: не ровен час, осерчает Патап Максимыч.
— Какие речи ты от Настасьи Патаповны мне переносила?.. Какие слова говорила?.. Зачем же
было душу мою мутить? Теперь не знаю, что и делать с собой — хоть камень на шею да в воду.
— Да отстань же, Настя!.. Полно!.. Ну,
будет,
будет, — говорила Фленушка, отстраняясь от ее ласк и поцелуев. — Да отстань же, говорят тебе… Ишь привязалась, совсем
задушила!
Души в нем не чаял Чапурин, и в семье его Савельич
был свой человек.
Да вот перед самым Рождеством, надо же
быть такому греху, бодрый еще и здоровый, захирел ни с того ни с сего да, поболев недели три, Богу
душу и отдал.
Настя, потупившись, перебирала руками конец передника, лицо у нее так и горело, грудь трепетно поднималась. Едва переводила она дыханье, и хоть на
душе стало светлее и радостней, а все что-то боязно
было ей, слезы к глазам подступали.
Пошел повар в тысяче рублях, но знающие люди говорили, что тузу не грех бы
было и подороже Петрушку поставить, потому что дело свое он знал на редкость: в Английском клубе учился, сам Рахманов [Известный московский любитель покушать, проевший несколько тысяч
душ крестьян.] раза два его одобрял.
Уж невесты
были выбраны, и сваты приготовлены, обе свадьбы «честью» хотели справлять, да вдруг Захар занедужился, недельку-другую помаялся и отдал Богу
душу.
Раза три либо четыре Патап Максимыч на свои руки Микешку брал. Чего он ни делал, чтоб направить шурина на добрый путь, как его ни усовещивал, как ни бранил, ничем не мог пронять. Аксинья Захаровна даже ненавидеть стала брата, несмотря на сердечную доброту свою. Совестно
было ей за него, и часто грешила она: просила на молитве Бога, чтоб послал он поскорей по
душу непутного брата.
Отец ее
был хоть не из великих тысячников, но все же достатки имел хорошие и жил
душа в
душу с молодой женой, утешаясь, не нарадуясь на подраставшую Груню.
Понимал Патап Максимыч, что за бесценное сокровище в дому у него подрастает. Разумом острая, сердцем добрая, ко всему жалостливая, нрава тихого, кроткого, росла и красой полнилась Груня. Не
было человека, кто бы, раз-другой увидавши девочку, не полюбил ее. Дочери Патапа Максимыча
души в ней не чаяли, хоть и немногим
была постарше их Груня, однако они во всем ее слушались. Ни у той, ни у другой никаких тайн от Груни не бывало. Но не судьба им
была вместе с Груней вырасти.
— Матушка!.. Святая твоя
душа!.. Аграфена Петровна!..
Будь матерью моим сиротам!..
Да и люблю я вас, сестрицы, всей
душой, так с моего глаза никакого дурна вам не
будет.
Никому не
было говорено про сватовство Снежкова, но Заплатины
были повещены. Еще стоя за богоявленской вечерней в часовне Скорнякова, Патап Максимыч сказал Ивану Григорьичу, что Настина судьба, кажется, выходит, и велел Груне про то сказать, а больше ни единой
душе. Так и сделано.
Было немало и молодого, как я, народу: тогда в Лаврентьеву обитель юноши из разных сторон приходили, да управят
души свои по словеси Господню.
За труды твои церковь тебя похваляет и всегда за тебя молить Бога
будет, а трудникам, что нужною смертью в пути живот свой скончали, — буди им вечная память в роды и роды!..» Тут упал я к честным стопам старца, открыл перед ним свою
душу, поведал ему мои сомнения.
Не верили они, чтоб в иноземной одежде, в клубах, театрах, маскарадах много
было греха, и Михайло Данилыч не раз, сидя в особой комнате Новотроицкого с сигарой в зубах, за стаканом шампанского, от
души хохотал с подобными себе над увещаньями и проклятьями рогожского попа Ивана Матвеича, в новых обычаях видевшего конечную погибель старообрядства.
— Просим любить нас, лаской своей не оставить, Аксинья Захаровна, — говорил хозяйке Данило Тихоныч. — И парнишку моего лаской не оставьте… Вы не смотрите, что на нем такая одежа… Что станешь делать с молодежью? В городе живем, в столицах бываем; нельзя… А по
душе, сударыня, парень он у меня хороший, как
есть нашего старого завета.
Была бы
душа чиста и свята.
— Какой у нас повар! — скромно и даже приниженно отвечала столичному щеголю простая
душа, Аксинья Захаровна. — Дома, сударь, стряпали — сродственница у нас
есть, Дарья Никитишна — ее стряпня.
И давиться-то хотела, и подушками-то
душила себя, и мышьяком травиться
было вздумала, а никакого дурна над ней не случилось…
Обительские заботы, чтение душеполезных книг, непрестанные молитвы, тяжелые труды и богомыслие давно водворили в
душе Манефы тихий, мирный покой. Не тревожили ее воспоминания молодости, все
былое покрылось забвением. Сама Фленушка не будила более в уме ее памяти о прошлом. Считая Якима Прохорыча в мертвых, Манефа внесла его имя в синодики постенный и литейный на вечное поминовение.
Нелицемерен
был поклон ее перед бывшим полюбовником. Поклонилась она не любовнику, а подвижнику, благодарила она трудника, положившего
душу свою на исканье старообрядского святительства… Ни дубравушки зеленые, ни кусты ракитовые не мелькнули в ее памяти…
Огонь в тепленке почти совсем потух. Угольки, перегорая, то светились алым жаром, то мутились серой пленкой. В зимнице
было темно и тихо — только и звуков, что иной лесник всхрапывает, как добрая лошадь, а у другого вдруг ни с того ни с сего
душа носом засвистит.
— Обидно этак-то, господин купец, — отвечал Артемий. — Пожалуй, вот хоть нашего дядю Онуфрия взять… Такого артельного хозяина днем с огнем не сыскать… Обо всем старанье держит, обо всякой малости печется, душа-человек: прямой, правдивый и по всему надежный. А дай-ка ты ему волю, тотчас величаться зачнет, потому человек, не ангел. Да хоша и по правде станет поступать, все уж ему такой веры не
будет и слушаться его, как теперь, не станут. Нельзя, потому что артель суймом держится.
— Кровь на них, — отвечал Артемий. — С бою богатство
было брато, кровью омыто, много
душ христианских за ту казну в стары годы загублено.
На своей стороне у ней не
было ни кола, ни двора, ни угла, ни притула [Притул, или притулье, — приют, убежище, кров; происходит от глагола «притулять», имеющего три значения: прислонить или приставить, прикрыть или приютить.]; одно только и осталось за
душой богачество: наготы да босоты изувешаны шесты, холоду да голоду анбары полны…
— Разбойник, так разбойник и
есть, — сухо промолвил Патап Максимыч. — Задаром погубил христианскую
душу… Из озорства да из непутевой похвальбы… Как
есть разбойник — недаром его на семи соборах проклинали…
— Пустое городишь, Патап Максимыч, — сказал паломник. — Мало ль чего народ ни врет? За ветром в поле не угоняешься, так и людских речей не переслушаешь. Да хоть бы то и правда
была, разве нам след за клады приниматься. Тут враг рода человеческого действует, сам треклятый сатана…
Душу свою, что ли, губить! Клады — приманка диавольская; золотая россыпь — Божий дар.
— Эх вы, постники безгрешные!.. Знавал я на своем веку таких, — шутил Патап Максимыч. —
Есть такие спасенные
души, что не только в середу, в понедельник даже молока не хлебнут, а молочнице и в Велику пятницу спуску не дадут.
«Устройте
душу мою грешную, не
быть бы ей во тьме кромешной, не кипеть бы мне в смоле горючей, не мучиться бы в жупеле огненном».
И начнут поминать христолюбца наследники: сгромоздят колокольню в семь ярусов, выльют в тысячу пудов колокол, чтобы до третиего небеси слышно
было, как тот колокол
будет вызванивать из ада
душу христолюбца-мошенника.
Пора
душу спасать, век мой на исходе», — говаривал он свахам, зачастившим
было к богатому вдовцу с предложеньями своего товара.
Полная светлых надежд на счастье, радостно покидала свой город Марья Гавриловна.
Душой привязалась она к жениху и, горячо полюбив его, ждала впереди длинного ряда ясных дней, счастливого житья-бытья с милым избранником сердца. Не омрачала тихого покоя девушки никакая дума, беззаветно отдалась она мечтам об ожидавшей ее доле. Хорошее, счастливое
было то время! Доверчиво, весело глядела Марья Гавриловна на мир Божий.
Каков бы ни
был Макар Тихоныч, Царство ему Небесное, все же супруг — простить надо его, сударыня, за все озлобления… молиться надо, успокоил бы Господь многомятежную
душу его…
Ото всех одаль держалась Марья Гавриловна. С другими обителями вовсе не водила знакомства и в своей только у Манефы бывала. Мать Виринея ей пришлась по
душе, но и у той редко бывала она. Жила Марья Гавриловна своим домком,
была у нее своя прислуга, — привезенная из Москвы, молоденькая, хорошенькая собой девушка — Таня;
было у ней отдельное хозяйство и свой стол, на котором в скоромные дни ставилось мясное.
— И в миру смирение хвалы достойно, — говорила Манефа, опустив глаза и больше прежнего понизив голос. — Сказано: «Смирением мир стоит: кичение губит, смирение же пользует… Смирение
есть Богу угождение, уму просвещение,
душе спасение, дому благословение, людям утешение…»
— С праздником поздравляю, с похмелья умираю, нет ли гривен шести,
душу отвести? — кривляясь и кобенясь, кланялась Фленушка головщице и потом снова зачала прыгать и
петь.
— До кровавой беды, моя ненаглядная, до смертного убойства, — сказал Алексей. — Горд и кичлив Патап Максимыч… Страшен!.. На погибель мне твой родитель!.. Не снести его
душе, чтобы дочь его любимая за нищим голышом
была…
Быть мне от него убитому!.. Помяни мое слово, Настенька!..
— Тебе смешки да издевки, а знала бы, что на
душе у меня!.. Как бы ведала, отчего боюсь я Патапа Максимыча, отчего денно и нощно страшусь гнева его, не сказала б обиды такой… Погибели боюсь… — зачал
было Алексей.
— Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то
было… Что
было у меня на
душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме
было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый, другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
— Парень умный, почтительный,
душа добрая. Хороший
будет сынок…
Будет на кого хозяйство наложить,
будет кому и глаза нам закрыть, — продолжал Патап Максимыч.
— Господу изволившу, обыде мя болезнь смертная… Но не хотяй смерти грешнику, да обратится
душа к покаянию, он, сый человеколюбец, воздвиг мя от одра болезненного. Исповедуя неизреченное его милосердие, славлю смотрение Создателя,
пою и величаю Творца жизнодавца, дондеже есмь. Вас же молю, отцы, братие и сестры о Христе Исусе, помяните мя, убогую старицу, во святых молитвах своих, да простит ми согрешения моя вольная и невольная и да устроит сам Спас душевное мое спасение…
Меж тем спавший в оленевской кибитке московский певец проснулся. Отворотил он бок кожаного фартука, глядит — место незнакомое, лошади отложены, людей ни
души. Живого только и
есть что жирная корова, улегшаяся на солнцепеке, да высокий голландский петух, окруженный курами всех возможных пород. Склонив голову набок, скитский горлопан стоял на одной ножке и гордо поглядывал то на одну, то на другую подругу жизни.
— Великий благодетель нам Петр Спиридоныч, дай ему, Господи, доброго здравия и
души спасения, — молвила мать Назарета. — День и ночь за него Бога молим. Им только и живем и дышим — много милостей от него видим… А что, девицы, не пора ль нам и ко дворам?.. Покуда матушка Манефа не встала, я бы вот чайком Василья-то Борисыча
напоила… Пойдем-ка, умницы, солнышко-то стало низенько…
— Хоть не ведали мы про такие дела Софроновы, а веры ему все-таки не
было, — после некоторого молчанья проговорила Манефа. — Нет, друг любезный, Василий Борисыч… Дорога Москва, а
душ спасенье дороже… Так и
было писано Петру Спиридонычу, имели бы нас, отреченных… Не желаем такого священства — не хотим сквернить свои
души… Матушка Маргарита в Оленеве что тебе говорила?
Жутко
было слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило
душу его… А меж тем иные думы, иные помышленья роились в глубине
души его, иные желанья волновали сердце.
Вошла Никитишна. В одной руке несла стакан с водой, в другой кацею с жаром и ладаном. Стакан поставила на раскрытое окно,
было бы в чем ополоснуться
душе, как полетит она на небо… Кацеéю трижды покадила Никитишна пóсолонь перед иконами, потом над головой Насти. Вошла с книгой канонница Евпраксея и, став у икон, вполголоса стала читать «канон на исход
души».