Неточные совпадения
— Что
ты, Максимыч! Бога не боишься, про родных дочерей что
говоришь! И в головоньку им такого мотыжничества не приходило; птенчики еще, как есть слетышки!
— Правду и
говорю, — отвечал, улыбаясь, отец. — А
ты, Параня, пока плеткой я
тебя не отхлыстал, поди-ка вели работнице чайку собрать.
— Ума не приложу, Максимыч, что
ты говоришь. Право, уж я и не знаю, — разводя руками и вставая с дивана, сказала Аксинья Захаровна. — Кто ж это Корягу в попы-то поставил?
— Уж что ни скажешь
ты, Максимыч, — сказала Аксинья Захаровна. — Про родных дочерей неподобные слова
говоришь! Бога-то побоялся бы да людей постыдился бы.
— Ох, уж эта родня!.. Одна сухота, — плачущим голосом
говорила Аксинья Захаровна. — Навязался мне на шею!.. Одна остуда в доме. Хоть бы
ты его хорошенько поначалил, Максимыч.
— Кто
тебе про сговор сказал? — ответил Патап Максимыч. — И на разум мне того не приходило. Приедут гости к имениннице — вот и все. Ни смотрин, ни сговора не будет; и про то, чтоб невесту пропить, не будет речи. Поглядят друг на дружку, повидаются,
поговорят кой о чем и ознакомятся, оно все-таки лучше.
Ты покаместь Настасье ничего не
говори.
— Не оставь
ты меня, паскудного, отеческой своей милостью, батюшка
ты мой, Патап Максимыч!.. Как Бог, так и
ты — дай теплый угол, дай кусок хлеба!.. — так
говорил тот человек хриплым голосом.
Слово за слово,
говорит поп Максимычу: «Едешь
ты,
говорит, к Макарью — привези моей попадье шелковый, гарнитуровый сарафан да хороший парчовый холодник».
Осерчал Сушила, пригрозил хозяину: «Помни,
говорит,
ты это слово, Патап Максимыч, а я его не забуду, — такое дело состряпаю, что бархатный салоп на собольем меху станешь дарить попадье, да уж поздно будет, не возьму».
— Что ж, Михайлыч? Заем дело вольное, любовное: бесчестья тут никакого нет, а нам, сам
ты знаешь, без токарни да без лошадок не прожить. Подь покланяйся писарю, —
говорила Фекла мужу, утирая рукавом слезы.
— Да что же не знаться-то?.. Что
ты за тысячник такой?.. Ишь гордыня какая налезла, —
говорила Фекла. — Чем Карп Алексеич не человек? И денег вволю, и начальство его знает. Глянь-ка на него, человек молодой, мирским захребетником был, а теперь перед ним всяк шапку ломит.
— Это
ты хорошо
говоришь, дружок, по-Божьему, — ласково взяв Алексея за плечо, сказал Патап Максимыч. — Господь пошлет; поминай чаще Иева на гноищи. Да… все имел, всего лишился, а на Бога не возроптал; за то и подал ему Бог больше прежнего. Так и ваше дело — на Бога не ропщите, рук не жалейте да с Богом работайте, Господь не оставит вас — пошлет больше прежнего.
— В работники хочешь? — сказал он Алексею. — Что же? Милости просим. Про
тебя слава идет добрая, да и сам я знаю работу твою: знаю, что руки у
тебя золото… Да что ж это, парень? Неужели у вас до того дошло, что отец
тебя в чужи люди посылает? Ведь
ты говоришь, отец прислал. Не своей волей
ты рядиться пришел?
— Доброе дело, — перебил Алексея Патап Максимыч. — Да
ты про себя-то
говори. Как же
ты?
— Молви отцу, —
говорил он, давая деньги, — коли нужно ему на обзаведенье, шел бы ко мне — сотню другу-третью с радостью дам. Разживетесь, отдадите, аль по времени
ты заработаешь. Ну, а когда же работать начнешь у меня?
— Ничего, сударыня Аксинья Захаровна, —
говорил, смеясь, Патап Максимыч. — Это мы так, шутку, значит, шутим. Авось плечо-то у
тебя не отломится.
— Заладил себе, как сорока Якова: муж да муж, — молвила на то Аксинья Захаровна. — Только и речей у
тебя. Хоть бы пожалел маленько девку-то.
Ты бы лучше вот послушал, что матушка Манефа про скитских «сирот»
говорит. Про тех, что меж обителей особняком по своим кельям живут. Старухи старые, хворые; пить-есть хотят, а взять неоткуда.
Вот оно что, а
ты еще
говоришь: лицемерят.
— Уж пытала я, пытала у ней, — заметила Аксинья Захаровна, — скажи, мол, Настя, что болит у
тебя? «Ничего,
говорит, не болит…» И ни единого слова не могла от нее добиться.
— Что-о-о? — закричал Патап Максимыч, вскакивая с дивана. — Жених?.. Так
ты так-то!.. Да я разражу
тебя!
Говори сейчас, негодница, какой у
тебя жених завелся?.. Я ему задам…
— Да про кого
ты говоришь? Мне невдомек, — сказал Алексей, а у самого сердце так и забилось. Догадался.
— Какие речи
ты от Настасьи Патаповны мне переносила?.. Какие слова
говорила?.. Зачем же было душу мою мутить? Теперь не знаю, что и делать с собой — хоть камень на шею да в воду.
— Да
ты белены объелся али спьяну мелешь, сам не знаешь что? — сказала Фленушка. — Да как
ты только подумать мог, что я
тебя обманываю?.. Ах
ты, бесстыжая твоя рожа!.. За него хлопочут, а от него вот благодарность какая!.. Так
ты думаешь, что и Настя облыжные речи
говорила… А?..
— От Настасьи Патаповны доселева я никаких речей не слыхивал, — молвил Алексей. — С
тобой у меня разговоры бывали!.. Вспомни-ка, что
ты мне
говорила, а вот — готовят пиры, жениха из Самары ждут.
— Ах
ты, бесстыжая!.. Ах
ты, безумная! — продолжала началить Парашу Аксинья Захаровна. — А я еще распиналась за вас перед отцом,
говорила, что обе вы еще птенчики!.. Ах, непутная, непутная!.. Погоди
ты у меня, вот отцу скажу… Он те шкуру-то спустит.
— Поразговори
ты ее, —
говорила Аксинья Захаровна, — развесели хоть крошечку. Ведь
ты бойкая, Фленушка, шустрая и мертвого рассмешишь, как захочешь… Больно боюсь я, родная… Что такое это с ней поделалось — ума не могу приложить.
— А
ты вот что скажи ему, чтобы дело поправить, —
говорила Фленушка. — Только слез у
тебя и следов чтобы не было… Коли сам не зачнет
говорить, сама зачинай, пригрози ему, да не черной рясой, не иночеством…
— Сначала речь про кельи поведи, не заметил бы, что мысли меняешь. Не то твоим словам веры не будет, —
говорила Фленушка. — Скажи: если, мол,
ты меня в обитель не пустишь, я, мол, себя не пожалею: либо руки на себя наложу, либо какого ни на есть парня возьму в полюбовники да «уходом» за него и уйду… Увидишь, какой тихонький после твоих речей будет… Только
ты скрепи себя, что б он ни делал. Неровно и ударит: не робей, смело
говори да строго, свысока.
— Так и отцу
говори, — молвила Фленушка, одобрительно покачивая головою. — Этими самыми словами и
говори, да опричь того, «уходом» пугни его. Больно ведь не любят эти тысячники, как им дочери такие слова выговаривают… Спесивы, горды они… Только
ты не кипятись, тихим словом
говори. Но смело и строго… Как раз проймешь, струсит… Увидишь.
— Несодеянное
говоришь! — зачал он. — Что за речи у
тебя стали!.. Стану я дочерей продавать!.. Слушай, до самого Рождества Христова единого словечка про свадьбу
тебе не молвлю… Целый год — одумаешься тем временем. А там поглядим да посмотрим… Не кручинься же, голубка, — продолжал Патап Максимыч, лаская дочь. — Ведь
ты у меня умница.
— Особенно по весне, как дома меня не будет, —
говорил он, — смотри
ты, Аксинья, за ней хорошенько. Летом до греха недолго. По грибы аль по ягоды, чтоб обе они и думать не смели ходить, за околицу одних не пускай, всяко может случиться.
— Ну вот, умница, — сказала она, взявши руками раскрасневшиеся от подавляемого волнения Настины щеки. — Молодец девка! Можно чести приписать!.. Важно отца отделала!.. До последнего словечка все слышала, у двери все время стояла…
Говорила я
тебе, что струсит… По-моему вышло…
— Повидаться надо, маленько покалякать, — сказала Фленушка. — Давеча опять я с ним виделась,
говорила… Поклон от
тебя сказала.
—
Говорил, что в таких делах говорится, — отвечала Фленушка. — Что ему без
тебя весь свет постыл, что иссушила
ты его, что с горя да тоски деваться не знает куда и что очень боится он самарского жениха. Как я ни уверяла, что опричь его ни за кого не пойдешь, — не верит.
Тебе бы самой сказать ему.
— Да помереть мне, с места не вставши, коли такого дельца я не состряпаю, — весело вскрикнула Фленушка. — А
ты, Настенька, как Алешка придет к
тебе, — прибавила она, садясь на кровать возле Насти, —
говори с ним умненько да хорошенько, парня не запугивай… Смотри, не обидь его… И без того чуть жив ходит.
—
Ты все шутки шутишь, Фленушка, а мне не до них, — тяжело вздыхая, сказала Настя. — Как подумаю, что будет впереди, сердце так и замрет… Научила
ты меня, как с тятенькой
говорить… Ну, смиловался, год не хочет про свадьбу поминать… А через год-от что будет?
— Как отцу сказано, так и сделаем, — «уходом», — отвечала Фленушка. — Это уж моих рук дело, слушайся только меня да не мешай.
Ты вот что делай: приедет жених, не прячься, не бегай,
говори с ним, как водится, да словечко как-нибудь и вверни, что я, мол, в скитах выросла, из детства, мол, желание возымела Богу послужить, черну рясу надеть… А потом просись у отца на лето к нам в обитель гостить, не то матушку Манефу упроси, чтоб она оставила у вас меня. Это еще лучше будет.
— А я вот что, Алексеюшка, думаю, — с расстановкой начал Патап Максимыч. —
Поговорить бы
тебе с отцом, не отпустит ли он
тебя ко мне в годы. Парень
ты золотой, до всякого нашего дела доточный, про токарное дело нечего
говорить, вот хоть насчет сортировки и всякого другого распоряженья… Я бы
тебя в приказчики взял. Слыхал, чать, про Савельича покойника? На его бы место
тебя.
— Плату положил бы я хорошую, ничем бы
ты от меня обижен не остался, — продолжал Патап Максимыч. — Дома ли у отца стал токарничать, в людях ли, столько
тебе не получить, сколько я положу. Я бы
тебе все заведенье сдал: и токарни, и красильни, и запасы все, и товар, — а как на Низ случится самому сплыть аль куда в другое место, я б и дом на
тебя с Пантелеем покидал. Как при покойнике Савельиче было, так бы и при
тебе.
Ты с отцом-то толком
поговори.
— Да
ты про что? Право, невдомек, Флена Васильевна, —
говорил Алексей.
— Помирать время подходит, куманек. Кости все разболелись. Ломит, тягость такая! —
говорила Никитишна. — Таня, ставь-ка
ты самовар да сбери чайку: куманек с холодку-то погреется.
— Ладно, хорошо, — сказала Никитишна. — А я все насчет крестницы-то. Как же это, куманек, что-то невдомек мне: давеча сказал
ты, что в монастырь она собираться вздумала, а теперь
говоришь про смотрины. Уж не силой ли
ты ее выдаешь, не супротив ли ее воли?
«У
тебя,
говорю, воли своей нет, отец с материю живы; значит, моя воля над детищем, за кого хочу, за того и выдам».
— Коли,
говорит, неволить станешь, — «уходом»,
говорит, с первым встречным уйду… Подумай
ты это, кумушка?.. А?.. «Уходом»?..
— Так и сказала. «Уходом»,
говорит, уйду, — продолжал Патап Максимыч. — Да посмотрела бы
ты на нее в ту пору, кумушка. Диву дался, сначала не знал, как и
говорить с ней. Гордая передо мной такая стоит, голову кверху, слез и в заводе нет,
говорит как режет, а глаза как уголья, так и горят.
— Как
ты смеешь, —
говорит Никифору, — в казенном месте буянить? Как
ты смеешь вольну солдатку бить? Она тоже, —
говорит, — человек казенный!
— Настенька моя, красавица! —
говорил Алексей, встречая ее крепкими объятиями и страстными поцелуями. — Давно ль мы, кажись, с
тобой виделись, а по мне, ровно годы с той поры прошли. Яблочко
ты мое наливчатое, ягодка
ты моя красная!
— Убирайся. Честью
тебе говорят, а то смотри, я ведь и взашей.
— Ох, родная
ты моя, —
говорила она Никитишне, садясь на стул и опуская руки, — моченьки моей не стало, совсем измучилась…
— Меня, старуху, красавица, не обманешь, —
говорила Никитишна, смотря Насте прямо в глаза. — Вижу я все. На людях
ты резвая, так и юлишь, а как давеча одну я
тебя подсмотрела, стоишь грустная да печальная. Отчего это?