Неточные совпадения
— Гляди им
в зубы-то! Нашла слетышков! Настасье-то девятнадцатый год, глянь-ка ей
в глаза-то — так мужа и просит.
Притаив дыханье,
глаз не спускали они с чашки, наполненной водою и поставленной у божницы: как наступит Христово крещенье, сама собой вода колыхнется и небо растворится; глянь
в раскрытое на един миг небо и помолись Богу: чего у него ни попросишь, все даст.
Помолился Алексей, поклонился хозяину, потом Насте и пошел из подклета. Отдавая поклон, Настя зарделась как маков цвет. Идя
в верхние горницы, она, перебирая передник и потупив
глаза, вполголоса спросила отца, что это за человек такой был у него?
— Эге-ге! — вскрикнула Фленушка и захохотала. — Память-то какая у тебя короткая стала, Настасья Патаповна! Аль забыла того, кто из Москвы конфеты
в бумажных коробках с золотом привозил? Ай да Настя, ай да Настасья Патаповна! Можно чести приписать! Видно, у тебя с
глаз долой, так из думы вон. Так, что ли?.. А?..
Не отвечала Настя. То
в жар, то
в озноб кидало ее, на
глазах слезы выступили.
— Некогда мне с тобой балясы точить, — молвила Фленушка. — Пожалуй, еще Матрена из бани пойдет да увидит нас с тобой, либо
в горницах меня хватятся… Настасья Патаповна кланяться велела. Вот кто… Она по тебе сокрушается… Полюбила с первого взгляда… Вишь глаза-то у тебя, долговязого, какие непутные, только взглянул на девку, тотчас и приворожил… Велишь, что ли, кланяться?
— Руки наложу на себя: камень на шею да
в воду, — сверкая очами, молвила Настя. — А не то еще хуже наделаю! Замуж «уходом» уйду!.. За первого парня, что на
глаза подвернется, будь он хоть барский!.. Погоней отобьешь — гулять зачну.
— Что тебе надо? — спросила она, опустив
глаза в землю.
— Так и сказала. «Уходом», говорит, уйду, — продолжал Патап Максимыч. — Да посмотрела бы ты на нее
в ту пору, кумушка. Диву дался, сначала не знал, как и говорить с ней. Гордая передо мной такая стоит, голову кверху, слез и
в заводе нет, говорит как режет, а
глаза как уголья, так и горят.
Крепко сжимал Алексей
в объятиях девушку. Настя как-то странно смеялась, а у самой слезы выступали на томных
глазах.
В сладкой сердечной истоме она едва себя помнила. Алексей шептал свои мольбы, склоняясь к ней…
Алексей оставался несколько времени
в подклете. Его лицо сияло,
глаза горели. Не скоро мог он успокоиться от волнения. Оправившись, пошел
в сени короба считать.
—
В годы взял.
В приказчики. На место Савельича к заведенью и к дому приставил, — отвечал Патап Максимыч. — Без такого человека мне невозможно: перво дело, за работой
глаз нужен, мне одному не углядеть; опять же по делам дом покидаю на месяц и на два, и больше: надо на кого заведенье оставить. Для того и взял молодого Лохматого.
Вскоре пришел Алексей.
В праздничном наряде таким молодцом он смотрел, что хоть сейчас картину писать с него. Усевшись на стуле у окна, близ хозяина,
глаз не сводил он с него и с Ивана Григорьича. Помня приказ Фленушки, только разок взглянул он на Настю, а после того не смотрел и
в ту сторону, где сидела она. Следом за Алексеем
в горницу Волк вошел,
в платье Патапа Максимыча. Помолясь по уставу перед иконами, поклонившись всем на обе стороны, пошел он к Аксинье Захаровне.
Была она во всем иночестве, даже
в наметке [Черный креп, что накидывается поверх шапочки (иночество), спускается вроспуск по плечам и спине, закрывая лоб черницы.], а
в таком наряде на
глаза исправнику показываться нехорошо.
Пристальным, глубоким взором глядела она на паломника.
В потускневших
глазах старицы загорелось что-то молодое… Перебирая лестовку, игуменья чинно уселась, еще раз поправила на голове «наметку» и поникла головою. Губы шептали молитву.
Прочие, кто были
в горнице, молчали, глядя
в упор на Снежковых… Пользуясь тем, Никифор Захарыч тихохонько вздумал пробраться за стульями к заветному столику, но Патап Максимыч это заметил. Не ворочая головы, а только скосив
глаза, сказал он...
Алексей проснулся из забытья. Все время сидел он, опустя
глаза в землю и не слыша, что вокруг его говорится… Золото, только золото на уме у него… Услышав хозяйское слово и увидя Никифора, встал. «Волк» повернул назад и, как ни
в чем не бывало, с тяжелым вздохом уселся у печки, возле выхода
в боковушку. И как же ругался он сам про себя.
Не обнес Патап Максимыч и шурина, сидевшего рядом с приставленным к нему Алексеем… Было время, когда и Микешка, спуская с забубенными друзьями по трактирам родительские денежки, знал толк
в этом вине… Взял он рюмку дрожащей рукой, вспомнил прежние годы, и что-то ясное проблеснуло
в тусклых
глазах его… Хлебнул и сплюнул.
Долго ходил взад и вперед Патап Максимыч. Мерный топот босых ног его раздавался по горнице и
в соседней боковушке. Аксинья Захаровна проснулась, осторожно отворила дверь и, при свете горевшей у икон лампады, увидела ходившего мужа.
В красной рубахе, весь багровый, с распаленными
глазами и всклоченными волосами, страшен он ей показался. Хотела спрятаться, но Патап Максимыч заметил жену.
За Волгой,
в лесах,
в Черной рамени, жил-был крестьянин, богатый мужик. У того крестьянина дочка росла. Дочка росла, красой полнилася. Сама белая, что кипень, волосы белокурые, а брови — черный соболь,
глаза — угольки
в огне…
Неласково расстался Чапурин с дочерью. Сулил плети ременные, вожжи варовенные… Как смертный саван бледная, с опущенными
в землю
глазами, стояла перед ним Матренушка, ни единого словечка она не промолвила.
Зарделась Матренушка. Радостью блеснули
глаза… Но вспомнила обет, данный
в страшную минуту, вспомнила мучения ада…
Она остановилась…
Глаза вспыхнули… Еще одно мгновение — и она была бы
в объятиях друга… Но обет!.. Страшный суд, вечные муки!..
— На то
глаза во лбу да ум
в мозгу, чтоб не обидели, — отвечал Стуколов. — Видишь ли: чтоб начать дело, нужен капитал, примером тысяч
в пятьдесят серебром.
От тяжести идущего человека зыбун ходенем ходит, и вдруг иногда
в двух, трех шагах фонтаном брызнет вода через едва заметную для
глаза продушину.
Глаза — ровно те незабудки, что рассеяны по чарусе, длинные пушистые ресницы, тонкие, как уголь, черные брови… только губы бледноваты, и ни
в лице, ни
в полной, наливной груди, ни во всем стройном теле нет ни кровинки.
Леший бурлит до Ерофеева дня [Октября 4-го, св. Иерофия, епископа афинского, известного
в народе под именем Ерофея-Офени.], тут ему на
глаза не попадайся: бесится косматый, неохота ему спать ложиться, рыщет по лесу, ломит деревья, гоняет зверей, но как только Ерофей-Офеня по башке лесиной его хватит, пойдет окаянный сквозь землю и спит до Василия парийского, как весна землю парить начнет [Апреля 12-го.].
Потянулся дядя Онуфрий, протер
глаза и, увидев, что
в тепленке огонь совсем догорел, торопливо вскочил, на скорую руку перекрестился раза три-четыре и, подбросив
в тепленку поленьев и смолья, стал наматывать на ноги просохшие за ночь онучи и обувать лапти.
Надымит
в избе, инда у самих
глаза выест…
— Правая вера все покрывает, — сказал паломник, — а общение с еретиком
в погибель вечную ведет… Не смотрели бы
глаза мои на лица врагов Божиих.
Сонный Дюков вспрянул, уставив удивленные
глаза на Патапа Максимыча. А Стуколов преспокойно студил вылитый
в блюдечко чай.
Старцы стояли рядами, все
в соборных мантиях с длинными хвостами, все
в опущенных низко, на самые
глаза, камилавках и кафтырях.
Смолк Патап Максимыч. Погрузился он
в расчеты. Между тем вошел Стуколов и еще суровей взглянул на отца Михаила. Тот вздохнул тяжело, спустил на лоб камилавку и потупил
глаза.
Взглядывая на озлобленные
глаза засыпки, на раскосмаченную Анну и плакавшего навзрыд Сережу, утешал он мальчика сладкими речами, подарил ему парижских конфет и мнил себе, что самому Петру Великому будет он
в версту, что он прямой продолжатель славных его деяний — ввожу, дескать, разума свет
в темный дикий народ.
Глаз не спускал с него Патап Максимыч. Вынул Колышкин из стола вески какие-то, свесил песок, потом на тех же весах свесил его
в воде.
Вечером выехали из города. Отъехав верст двадцать, Патап Максимыч расстался с Дюковым. Молчаливый купец поехал восвояси, — а Патап Максимыч поспешил
в Городец на субботний базар. Да надо еще было ему хозяйским
глазом взглянуть, как готовят на пристани к погрузке «горянщину».
— А вот я гребень-то из донца выну да бока-то тебе наломаю, так ты у меня не то что козой, коровой заревешь… С
глаз моих долой, бесстыжая!.. Чтобы духом твоим
в келарне не пахло!.. Чтобы
глаза мои на тебя, бесстыжую девчонку, не глядели!..
— Да что она? Увалень, — ответила Фленушка. — Как здесь сонуля была, так и
в миру. Пухнет инда со сна-то,
глаза совсем почти заплыли.
— Да. А ты слушай: только увидела она его, сердце у ней так и закипело. Да без меня бы не вышло ничего,
глаза бы только друг на друга пялили… А что
в ней, сухой-то любви?.. Терпеть не могу… Надо было смастерить… я и смастерила — сладились.
— У медведя лапа-то пошире, да и тот
в капкан попадает, — смеючись, подхватила Фленушка. — Сноровку надо знать, Марьюшка… А это уж мое дело, ты только помогай. Твое дело будет одно: гляди
в два, не
в полтора, одним
глазом спи, другим стереги, а что устережешь, про то мне доводи. Кто мигнул, кто кивнул, ты догадывайся и мне сказывай. Вот и вся недолга…
А Игнатьевым
в обитель отнюдь не давайте для того, что они за Егорку Трифонова Бога молят, он еще у Макарья при моих
глазах деньги им давал и судаками.
— Ну уж почет, — нечего сказать! — ответит, бывало, Залетов. — Свысока-то станешь глядеть —
глаза запорошишь. Не
в пример лучше по-нашему, по-серому: лежи низенько, ползи помаленьку, и упасть некуда, а хоть и упадешь, не зашибешься. Так-то, други вы мои любезные.
Прошла неделя, другая, третья, и зоркий
глаз бабушки Абрамовны, лазившей за чем-то на чердак, подкараулил, как
в темном уголке сада, густо заросшем вишеньем, Масляников не то шептал что-то Маше на ухо, не то целовал ее.
Замолк Евграф Макарыч, опустил голову, слезы на
глазах у него выступили. Но не смел супротив родителя словечка промолвить. Целу ночь он не спал, горюя о судьбе своей, и на разные лады передумывал, как бы ему устроить, чтоб отец его узнал Залетовых, чтобы Маша ему понравилась и согласился бы он на их свадьбу. Но ничего придумать не мог. Одолела тоска, хоть руки наложить, так
в ту же пору.
— Живут помаленьку, — отвечала Манефа. —
В Параше мало перемены, такая же, а Настенька, на мои
глаза, много изменилась с той поры, как из обители уехала.
— И
в миру смирение хвалы достойно, — говорила Манефа, опустив
глаза и больше прежнего понизив голос. — Сказано: «Смирением мир стоит: кичение губит, смирение же пользует… Смирение есть Богу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение, людям утешение…»
— Нет, матушка, — сказала Марья Гавриловна, отнимая платок от
глаз, — нет… Мало разве родителей, что из расчетов аль
в угоду богатому, сильному человеку своих детей приводят на заклание?.. Счастье отнимают,
в пагубу кидают их?
Слова Марьи Гавриловны болезненно отдались
в самом глубоком тайнике Манефина сердца. Вспомнились ей затейливые речи Якимушки, свиданья
в лесочке и кулаки разъяренного родителя… Вспомнился и паломник, бродящий по белý свету… Взглянула игуменья на вошедшую Фленушку, и слезы заискрились на
глазах ее.
Думает-передумывает Алексей думы тяжелые. Алчность богатства, жадная корысть с каждым днем разрастаются
в омраченной душе его… И смотрит он на свет Божий, ровно хмара темная. Не слыхать от него ни звонких песен, ни прежних веселых речей, не светятся
глаза его ясной радостью, не живит игривая улыбка туманного лица его.
Бежать бы куда-нибудь далекó, далекó — хоть
в пучину морскую, хоть
в вертепы земные, не видать бы только
глазам моим врага-супротивника, не слыхать бы ушам моим постылых речей его!..