Неточные совпадения
Жил старый Трифон Лохматый да Бога благодарил. Тихо жил, смирно, с соседями в любви да в совете;
добрая слава шла про него далеко. Обиды от Лохматого никто не видал, каждому человеку он по силе своей рад был сделать
добро. Пуще
всего не любил мирских пересудов. Терпеть не мог, как иной раз дочери, набравшись вестей на супрядках аль у колодца, зачнут языками косточки кому-нибудь перемывать.
Никого, кажись, Трифон не прогневал, со
всеми жил в ладу да в
добром совете, а токарню подпалили.
За обедом Патап Максимыч был в
добром расположении духа, шутки шутил даже с матушкой Манефой. Перед обедом долго говорил с ней, и та успела убедить брата, что никогда не советовала племяннице принимать иночество. Больше
всего Патап Максимыч над Фленушкой подшучивал, но та сама зубаста была и, при
всей покорности, в долгу не оставалась. Настя молчала.
—
Добрая она у нас, Фленушка, и смиренная, даром что покричит иной раз, — сказала Настя. — Сил моих не станет супротив мамыньки идти… Так и подмывает меня, Фленушка,
всю правду ей рассказать… что я… ну, да про него…
— Боязно, Фленушка, — молвила Настя. — Сердце так и замрет, только про это я вздумаю. Нет, лучше выберу я времечко, как тятенька ласков до меня будет, повалюсь ему в ноги, покаюсь во
всем, стану просить, чтоб выдал меня за Алешу… Тятя
добрый, пожалеет, не стерпит моих слез.
— Спасибо на
добром слове, Патап Максимыч. Что смогу да сумею сделать —
всем готов служить вашему здоровью, — отвечал Алексей.
Детство и молодость Никитишна провела в горе, в бедах и страшной нищете. Казались те беды нескончаемыми, а горе безвыходным. Но никто как Бог, на него одного полагалась сызмальства Никитишна, и не постыдил Господь надежды ее; послал старость покойную:
всеми она любима,
всем довольна,
добро по силе ежечасно может творить. Чего еще? Доживала старушка век свой в радости, благодарила Бога.
Хоть родину
добром поминать ей было нечего, — кроме бед да горя, Никитишна там ничего не ведала, — а
все же тянуло ее на родную сторону: не осталась в городе жить, приехала в свою деревню Ключовку.
И
все семейство Чапуриных души не чаяло в
доброй, всегда веселой, разговорчивой Никитишне.
Остался Никифор надо
всем отцовским
добром сам себе голова.
Хозяйка у него была молодая,
всего двадцати двух лет, но такое сокровище, что дай Бог всякому
доброму человеку.
И благословение Божие почило на
добром человеке и на
всем доме его: в семь лет, что прожила Груня под покровом его, седмерицею достаток его увеличился, из зажиточного крестьянина стал он первым богачом по
всему Заволжью.
Понимал Патап Максимыч, что за бесценное сокровище в дому у него подрастает. Разумом острая, сердцем
добрая, ко
всему жалостливая, нрава тихого, кроткого, росла и красой полнилась Груня. Не было человека, кто бы, раз-другой увидавши девочку, не полюбил ее. Дочери Патапа Максимыча души в ней не чаяли, хоть и немногим была постарше их Груня, однако они во
всем ее слушались. Ни у той, ни у другой никаких тайн от Груни не бывало. Но не судьба им была вместе с Груней вырасти.
А тут и по хозяйству не по-прежнему
все пошло: в дому
все по-старому, и затворы и запоры крепки, а
добро рекой вон плывет, домовая утварь как на огне горит. Известно дело: без хозяйки дом, как без крыши, без огорожи; чужая рука не на то, чтобы в дом нести, а чтоб из дому вынесть. Скорбно и тяжко Ивану Григорьичу. Как делу помочь?.. Жениться?
—
Добрыми делами, Груня, воздашь, — сказал Патап Максимыч, гладя по голове девушку. — Молись, трудись,
всего паче бедных не забывай. Никогда, никогда не забывай бедных да несчастных. Это Богу угодней
всего…
Добрел до Лаврентьева и про
все рассказал отцу игумну подробно.
Поплыли назад в Россию,
добрели до отца игумна, обо
всем ему доложили: «Нет, мол, за Египтом никакой Емакани, нет, мол, в Фиваиде древлей веры…» И опять велел игумен служить соборную панихиду, совершить поминовенье по усопшим, ради Божия дела в чуждых странах живот свой скончавших…
Пойдет человек с пустынником по чарусе, глядь, а уж это не пустынник, а седой старик с широким бледно-желтым лицом, и уж не тихо, не чинно ведет
добрую речь, а хохочет во
всю глотку сиплым хохотом…
Единственное спасенье бедных зверей от строки, если они, понурив головы и дрожа
всем телом,
добредут до озера либо речки…
— У меня в городу дружок есть, барин, по всякой науке человек дошлый, — сказал он. — Сем-ка я съезжу к нему с этим песком да покучусь ему испробовать, можно ль из него золото сделать… Если выйдет из него заправское золото — ничего не пожалею, что есть
добра,
все в оборот пущу… А до той поры, гневись, не гневись, Яким Прохорыч, к вашему делу не приступлю, потому что оно покаместь для меня потемки… Да!
— Ах ты, любезненькой мой!.. Ах ты, кормилец наш! — восклицал отец Михаил, обнимая Патапа Максимыча и целуя его в плечи. — Пошли тебе, Господи,
доброго здоровья и успеха во
всех делах твоих за то, что памятуешь сира и убога… Ах ты, касатик мой!.. Да что это, право, мало ты погостил у нас. Проглянул, как молодой месяц, глядь, ан уж и нет его.
К торговому делу был он охоч, да не больно горазд. Приехал на Волгу
добра наживать, пришлось залежные деньги проживать. Не пошли ему Господь
доброго человека, ухнули б у Сергея Андреича и родительское наследство, и трудом да удачей нажитые деньги, и приданое, женой принесенное.
Все бы в одну яму.
— Крестный! Ты ль, родной?.. Здорово!.. Здорово!.. Что запропал?.. Видом не видать, слыхом не слыхать!..
Все ли в
добром здоровье?
—
Все, кто тебя ни заверял, — одна плутовская ватага, — сказал наконец Колышкин, —
все одной шайки. Знаю этих воров — нагляделся на них в Сибири. Ловки
добрых людей облапошивать: кого по миру пустят, а кого в поганое свое дело до той меры затянут, что пойдет после в казенных рудниках копать настоящее золото.
— Ослепила корысть, — думчиво молвил Чапурин. — Ослепила она
всех от большого до малого, от первого до последнего. Зависть на чужое
добро свет кольцом обвила… Последни времена!
— На Ефрема Сирина по деревням домового закармливают, каши ему на загнеток кладут, чтобы
добрый был
весь год, — отвечала Марья, смеясь в глаза Виринее.
— Касатушки вы мои!.. Милые вы мои девчурочки!.. — тихонько говорила она любовно и доверчиво окружавшим ее девицам. — Живите-ка, голубки, по-Божески, пуще
всего никого не обидьте, ссор да свары ни с кем не заводите, всякому человеку
добро творите — не страшон тогда будет смертный час, оттого что любовь
все грехи покрывает.
— Хорошая она старица, да уж
добра через меру, — молвила Манефа, несколько успокоившись и ложась на войлок, постланный на лежанке. — Уластить ее немного надо. У меня пуще
всего, чтоб негодных толков не пошло про обитель, молвы бы не было… А тараканов в скотной морозили?
Когда
все ахали и охали, а Маша сказывала, что ее совсем было задавили, да, спасибо,
добрый человек выручил, он и подошел к Залетовым.
— Так… — промычал Макар Тихоныч. — Много хорошего про Залетова я наслышан, — продолжал он, помолчав и поглядывая искоса на сына. — С кем в городе ни заговоришь, опричь
доброго слова ничего об нем не слыхать… Вот что: у Макарья мы повидаемся, и коли твой Залетов по мысли придется мне, так и быть, благословлю — бери хозяйку… Девка, сказывают, по
всем статьям хороша… Почитала бы только меня да из моей воли не выходила, а про другое что, как сами знаете.
Добра была до Патапа Максимыча Марья Гавриловна и во
всем ему верила.
— Нет в ней смиренья ни на капельку, — продолжала Манефа, — гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть — ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и сердца
доброго, зато коли что не по ней — так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же души в ней не чает — Настасья ему дороже
всего.
— Не бывает разве, что отец по своенравию на
всю жизнь губит детей своих? — продолжала, как полотно побелевшая, Марья Гавриловна, стоя перед Манефой и опираясь рукою на стол. — Найдет, примером сказать, девушка человека по сердцу, хорошего,
доброго, а родителю забредет в голову выдать ее за нужного ему человека, и начнется тиранство… девка в воду, парень в петлю… А родитель руками разводит да говорит: «Судьба такая! Богу так угодно».
— Про это что и говорить, — отвечал Пантелей. — Парень — золото!..
Всем взял: и умен, и грамотей, и душа
добрая… Сам я его полюбил. Вовсе не похож на других парней — худого слова аль пустошних речей от него не услышишь: годами молод, разумом стар… Только
все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень холостой, а у Патапа Максимыча дочери.
— Пускай до чего до худого дела не дойдет, — сказал на то Пантелей, — потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут… Да ведь люди, матушка, кругом, народ же
все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить… А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его ругать да цыганить… Чего
доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи Господи. Сама знаешь, каковы нынешние люди.
— А то, что этот самый Дюков того проходимца к нам и завез, — отвечал Пантелей. — Дело было накануне именин Аксиньи Захаровны. Приехали нежданные, незваные — ровно с неба свалились. И все-то шепчутся, ото
всех хоронятся.
Добрые люди так разве делают?.. Коли нет на уме ду́рна, зачем людей таиться?
У нее в сундуках
добра счету нет, а помрет отец, половина
всего именья ей достанется…
Жить в
добре да в красне и во снях хорошо: тешат Алексея золотые грезы, сладко бьется его сердце при виде длинного роя светлых призраков, обступающих его со
всех сторон, и вдруг неотвязная мысль о Чапурине, о погибели…
— Полно… не круши себя, — говорил Пантелей, гладя морщинистой рукой по кудрям Алексея. — Не ропщи… Бог
все к
добру строит: мы с печалями, он с милостью.
— Прежде не довел? — усмехнулся старик. — А как мне было доводить-то тебе?.. Когда гостили они, приступу к тебе не было… Хорошо ведь с тобой калякать, как
добрый стих на тебя нападет, а в ино время всяк от тебя норовит подальше… Сам знаешь, каков бываешь… Опять же ты с ними взапертях
все сидел. Как же б я до тебя довел?..
Юность моя, юность во мне ощутилась,
В разум приходила, слезно говорила:
«Кто
добра не хочет, кто худа желает?
Разве змей соперник,
добру ненавистник!
Сама бы я рада — силы моей мало,
Сижу на коне я, а конь не обуздан,
Смирить коня нечем — вожжей в руках нету.
По горам по хóлмам прямо конь стрекает,
Меня разрывает, ум мой потребляет,
Вне ума бываю, творю что, не знаю.
Вижу я погибель, страхом
вся объята,
Не знаю, как быти, как коня смирити...
— Ах, Флена Васильевна! — вскликнул Алексей. Не заметно было в его голосе, чтоб обрадовался он нечаянной встрече со старой знакомой. —
Все ли в
добром здоровье?.. — прибавил он, заминаясь.
— Впервой хворала я смертным недугом, — сказала Манефа, — и
все время была без ума, без памяти. Ну как к смерти-то разболеюсь, да тоже не в себе буду… не распоряжусь, как надо?.. Поэтому и хочется мне загодя устроить тебя, Фленушка, чтоб после моей смерти никто тебя не обидел… В мое
добро матери могут вступиться, ведь по уставу именье инокини в обитель идет… А что, Фленушка, не надеть ли тебе, голубушка моя, манатью с черной рясой?..
— Хоть и молода, а я бы тебя, отходя сего света, на игуменство благословила. Тогда матери должны будут тебе покориться, — не отвечая на Фленушкины слова, продолжала Манефа… —
Все бы мое
добро при тебе осталось. Во
всем бы ты была моею наследницей.
У матерей только и речи, что про Настину болезнь, а
добрая Виринея походя плакала, и в келарне у ней
все пошло не по-прежнему: то рыба переварится, то пироги в уголь перегорят.
Изо
всех восемнадцати домов деревни вынесли гречневые блины с маслом и сметаной, а блины были мерные,
добрые, в каждый блин ломоть завернуть.
И ходила про то молва великая, и были говоры многие по
всему Заволжью и по
всем лесам Керженским и Чернораменским.
Все похваляли и возносили Патапа Максимыча за
доброе его устроение. Хоть и тысячник, хоть и бархатник, а дочку хороня, справил
все по-старому, по-заветному, как отцами-дедами святорусскому люду заповедано.
— Можно!.. — с жаром сказала Манефа. — По другим местам нельзя, в скитах можно… Давно бы нас разогнали, как иргизских, давно бы
весь Керженец запустошили, если бы без бережи жили да не было бы у нас сильных благодетелей… Подай, Господи, им
доброго здравия и вечного души спасения!..
—
Доброе дело, Василий Борисыч,
доброе дело, — одобряла московского посланника Манефа. — Побывай на гробнице, помяни отца Софонтия, помолись у честны́х мощей его… Великий был радетель древлего благочестия!.. От уст его богоданная благодать яко светолучная заря на Ке́рженце и по
всему христианству воссияла, и́з рода в род славнá память его!.. Читывал ли ты житие-то отца Софонтия?
— Мало ли что…
Всего не упомнишь, — ответила Фленушка. —
Добрые советы давала: «Почитай, говорила, матушку Манефу, как родную мать свою».