Стары старухи и пожилые бабы домовничали; с молитвой клали они мелом кресты над дверьми и над окнами ради отогнания нечистого и такую думу держали: «Батюшка Микола милостливый, как бы к утрею-то оттеплело, да туман бы пал на святую Ердань, хлебушка бы тогда вдоволь нам уродилось!» Мужики вкруг лошадей возились: известно, кто в крещенский сочельник у коня копыта почистит: у того конь весь год не будет хромать и не случится с ним иной болести.
— Эге-ге! — вскрикнула Фленушка и захохотала. — Память-то какая у тебя короткая стала, Настасья Патаповна! Аль забыла того, кто из Москвы конфеты в бумажных коробках с золотом привозил? Ай да Настя, ай да Настасья Патаповна! Можно чести приписать! Видно, у тебя с глаз долой, так из думы вон. Так, что ли?.. А?..
— Поклонись, Флена Васильевна, — сказал Алексей, с жаром схватив ее за руку. — Сам я ночи не сплю, сам от еды отбился, только и думы, что про ее красоту неописанную.
— Вот, кум, посмотри на мое житье! — говорил Иван Григорьич. — Полюбуйся: одну обварили, другую избили… Из дому уедешь, только у тебя и думы — целы ли дети, друг мой любезный, беда неизбывная… Не придумаю, что и делать…
Девушки зарделись. Аграфена Петровна строгим взглядом окинула рассказчика. Настя посмотрела на Патапа Максимыча, и на душе ее стало веселее: чуяла сердцем отцовские думы.
В это время Настя взглянула на входившего Алексея и улыбнулась ему светлой, ясной улыбкой. Не заметил он того — вошел мрачный, сел задумчивый. Видно, крепкая дума сидит в голове.
Чуть не до полночи пировали гости за ужином. Наконец разошлись. Не все скоро заснули; у всякого своя дума была. Ни сон, ни дрема что-то не ходят по сеням Патапа Максимыча.
— А чтоб никому обиды не было, — решил дядя Онуфрий. — Теперича, как до истинного конца дотолковались, оно и свято дело, и думы нет ни себе, ни нам, и сомненья промеж нас никакого не будет. А не разберись мы до последней нитки, свара, пожалуй, в артели пошла бы, и это уж последнее дело… У нас все на согласе, все на порядках… потому — артель.
«Так вот она какова, артель-то у них, — рассуждал Патап Максимыч, лежа в санях рядом с паломником. — Меж себя дело честно ведут, а попадись посторонний, обдерут как липку… Ай да лесники!.. А бестолочи-то что, галденья-то!.. С час места попусту проваландали, а кончили тем же, чем я зачал… Правда, что артели думой не владати… На работе артель золото, на сходке хуже казацкой сумятицы!..»
В думах о ветлужских сокровищах сладко заснул Патап Максимыч, богатырский храп его скоро раздался по гостинице. Паломник и Дюков еще не спали и, заслышав храп соседа, тихонько меж собой заговорили.
Колышкин взял и только что успел приподнять, как смеющееся лицо его думой подернулось. Необычный вес изумил его. Попробовал песок на оселке, пуще задумался.
Стихли уныло-величавые звуки песни о смертном часе, и дума хмарой подернула веселые лица. Никто ни слова. Мать Виринея, облокотясь руками и закрыв лицо, сидела у края стола. Только и слышна была неустанная, однообразная песня сверчка, приютившегося за огромною келарскою печкой.
— Приезжать приезжал, — нехотя отвечала Манефа, — только про сватовство не то что речи, и думы не бывало. Наврал тебе, Евсталия, твой мужичонко с три короба, а ты плетешь. Похожего ничего не бывало. Да.
Полная светлых надежд на счастье, радостно покидала свой город Марья Гавриловна. Душой привязалась она к жениху и, горячо полюбив его, ждала впереди длинного ряда ясных дней, счастливого житья-бытья с милым избранником сердца. Не омрачала тихого покоя девушки никакая дума, беззаветно отдалась она мечтам об ожидавшей ее доле. Хорошее, счастливое было то время! Доверчиво, весело глядела Марья Гавриловна на мир Божий.
— Да как вам сказать, сударыня? — ответила Манефа. — Вы ее хорошо знаете, девка всегда была скрытная, а в голове дум было много. Каких, никому, бывало, не выскажет… Теперь пуще прежнего — теперь не сговоришь с ней… Живши в обители, все-таки под смиреньем была, а как отец с матерью потачку дали, власти над собой знать не хочет… Вся в родимого батюшку — гордостная, нравная, своебычная — все бы ей над каким ни на есть человеком покуражиться…
У Алексея свои думы. Золотой песок не сходит с ума. «Денег, денег, казны золотой! — думает он про себя. — Богатому везде ширь да гладь, чего захочет, все перед ним само выкладáется. Ино дело бедному… Ему только на ум какое дело вспадет, и то страшно покажется, а богатый тешь свое хотенье — золотым молотом он и железны ворота прокует. Тугая мошна не говорит, а чудеса творит — крякни да денежкой брякни, все тебе поклонится, все по-твоему сделается».
Думает-передумывает Алексей думы тяжелые. Алчность богатства, жадная корысть с каждым днем разрастаются в омраченной душе его… И смотрит он на свет Божий, ровно хмара темная. Не слыхать от него ни звонких песен, ни прежних веселых речей, не светятся глаза его ясной радостью, не живит игривая улыбка туманного лица его.
С тяжелой тоской на душе, облокотясь на стол и склонив голову, сидел Алексей в своей боковуше. Роятся думы в уме его, наяву грезится желанное житье-бытье богатое.
— Не про то говорю, ненаглядная, — продолжал Алексей. — Какой мне больше радости, какого счастья?.. А вспадет как на ум, что впереди будет, сердце кровью так и обóльется… Слюбились мы, весело нам теперь, радостно, а какой конец тому будет?.. Вот мои тайные думы, вот отчего невеселый брожу…
— Ох, Пантелей Прохорыч! — вздохнул Лохматый. — Всех моих дум не передумать. Мало ль заботы мне. Люди мы разоренные, семья большая, родитель-батюшка совсем хизнул с тех пор, как Господь нас горем посетил… Поневоле крылья опустишь, поневоле в лице помутишься и сохнуть зачнешь: забота людей не красит, печаль не цветит.
— Худых дел у меня не затеяно, — отвечал Алексей, — а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, — продолжал он, становясь перед Пантелеем, — никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре… Тебе все скажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от людей слыхал… Исцели мою скорбь душевную.
Другие песни раздаются на кладбищах… Поют про «калинушку с малинушкой — лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные веселые дни, да наступили слезовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они… Нет, то новые песни, не Ярилины.
А он степенным шагом идет себе по двору обительскому… Нá стороны не озирается, лишь изредка по окнам палючими глазами вскидывает… И от взглядов его не одно сердце девичье в то ясное утро черной тоской и алчными думами мутилося…
Жутко было слушать Алексею несмолкаемые речи словоохотливой Виринеи. Каждое ее слово про Настю мутило душу его… А меж тем иные думы, иные помышленья роились в глубине души его, иные желанья волновали сердце.
— Хлопоты, заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна, — отвечала Манефа. — Конечно, и они не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум двоится, да это бы ничего — с хлопотами да с заботами можно бы при Господней помощи как-нибудь сладить… Да… Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то моя не радостями цвела, горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и годы уж немалые — на шестой десяток давно поступила.